Введение: Исторический "Проект".
Существует момент (хотя и не всегда) в исследовательской работе, когда все части начинают складываться вместе, словно кусочки пазла. Однако, в отличие от обычного пазла, где все фрагменты находятся рядом и можно собрать лишь одну единственную фигуру (тем самым немедленно проверяя правильность каждого шага), в исследовании имеются лишь некоторые из фрагментов, и теоретически из них можно составить более одной фигуры. Фактически, всегда существует риск использовать, осознанно или бессознательно, кусочки пазла как строительные блоки в игре конструирования. По этой причине тот факт, что все складывается идеально, является двусмысленным знаком: либо мы абсолютно правы, либо абсолютно не правы. Когда не правы, мы ошибочно принимаем за объективное подтверждение отбор и привлечение (более или менее обдуманное) доказательств, которые должны подтвердить предпосылки (более или менее явные) самого исследования. Собака думает, что кусает кость, тогда как на самом деле кусает собственный хвост.
(Карло Гинзбург и Адриано Проспери, Игры терпения)
Так Карло Гинзбург и Адриано Проспери обобщают извилистый путь исторического анализа и таящиеся в нём опасности в одном из немногих недавних трудов, у создателей которых хватило смелости описать не олимпийские и окончательные результаты исследований, а их мучительный и сложный процесс.
Но зачем предлагать в начале тома, посвящённого приключениям архитектурного языка, проблему «пазлов», характерных для исторических изысканий? Прежде всего, мы могли бы сказать, что наша цель заключается в выборе косвенного пути. В отличие от тех, кто ставит тему архитектурного письма – термин «язык», кажется нам, следует употреблять лишь метафорически, – мы представляем тему критического письма: разве не функцией критики является установление исторической (а значит, реальной) специфики художественных произведений? Разве исторический труд не обладает языком, который, постоянно вступая в конфликт с многочисленными техниками формирования среды, может функционировать подобно лакмусовой бумаге для проверки правильности рассуждений об архитектуре?
(Здесь мы согласны с размышлениями на тему художественного языка, которые Эмилио Гаррони разрабатывал на протяжении многих лет. Представляется особенно интересным, что Гаррони, начиная с Канта, приходит к выводам, схожим с нашими собственными, касающимися «Генеалогии морали» Ницше и «Анализ конечный и бесконечный» Фрейда. Гаррони пишет: «Проблема заключается именно здесь: в этой частности и бесконечности способов, которыми эта частность себя представляет. Вещи не даются как уже ясные и простые для тех, кто отправляется их познавать. Мир становится понятным и синтезированным лишь после того, как произошла познавательная и аналитическая операция. С этой точки зрения, вещи, по сути, являются 'неисчерпаемыми' (unerschöpflich, говорит Кант в своей 'Критике чистого разума'), в том смысле, что они могут быть определены и организованы для когнитивных целей только при условии, что мы примем определённую 'точку зрения', 'организующий принцип', адекватный определённому научному рассмотрению».)
Таким образом, лишь внешне мы будем говорить о чём-то ином. Ведь насколько часто, исследуя периферию какой-либо проблемы, мы обнаруживаем наиболее полезные ключи для понимания самой проблемы – особенно если эта проблема столь же неопределенна, как та, которую мы собираемся рассмотреть.
Давайте точнее определим нашу тему. Архитектура, язык, техники, институты, историческое пространство: просто ли мы выстраиваем на натянутой над пустотой проволоке ряд проблем, каждая из которых имеет свои внутренние особенности, или же мы вправе оспаривать «термины», использованные здесь, чтобы свести эти проблемы к скрытой или лежащей в глубине структуре, в которой эти слова обретают общее основание смысла? Совсем неслучайно мы свели плотность исторически слоистых дисциплин к простым «словам». На самом деле, каждый раз, когда усердие критика вызывает у него приступы угрызений совести, когда он прокладывает линейные маршруты, которые заставляют архитектуру переходить в язык, язык – в институты, а институты – во всеобъемлющую универсальность истории, возникает необходимость спросить, как такое совершенно незаконное упрощение могло получить распространение.
После убедительных демонстраций невозможности перевода архитектуры в лингвистические термины, после открытия Соссюра, что сам язык представляет собой «систему различий», после постановки под сомнение заметных черт институтов историческое пространство представляется растворённым, распадающимся, превращающимся в оправдание беспорядочной и ускользающей множественности, пространством господства. Разве не к этому итогу приходит значительная часть «лакановского левого крыла» или эпистемология чистой регистрации? И вообще, не является ли само архитектурное письмо (этот фантом, который мы теперь признаём раздробленным и умноженным на несвязываемые друг с другом (несообщаемые между собой) техники институтом, знаковым действием (сигнификативной практикой) – совокупностью знаковых практик (ансамблем сигнификативных практик), множеством проектов доминирования (господства)?
Пояснение:
1. Непереводимость архитектуры
Архитектура принципиально не может быть адекватно описана словами. Архитектурный объект — это материальная, пространственная форма, а язык — система знаков. Попытка полностью «перевести» здание в текст всегда будет неполной и искажённой. Это постулат о разрыве между означающим (словом) и означаемым (архитектурным объектом).
2. Открытие Соссюра: «язык — это система различий»
Швейцарский лингвист Фердинанд де Соссюр утверждал, что значение слова определяется не его внутренней сутью или связью с реальным предметом, а его отличием от других слов в системе.
- Пример: слово «стол» имеет смысл только потому, что оно не «стул», не «пол» и не «дерево». Значение рождается из отношений внутри языковой системы.
Это открытие подрывает веру в то, что язык может напрямую и объективно отражать реальность. Если даже язык — это лишь игра отличий, то насколько же более сложной и «неязыковой» должна быть архитектура?
3. Кризис институтов и распад исторического пространства
Когда ставится под сомнение способность языка описывать мир, та же участь постигает и социальные институты (например, государство, церковь, саму историю). Их основы перестают казаться незыблемыми. В результате:
- Историческое пространство (единый, линейный ход времени с понятными причинами и следствиями) «растворяется».
- Оно превращается в хаотичное, множественное («disordered and elusive multiplicity») нагромождение событий и интерпретаций без единого центра.
- Это новое, раздробленное пространство становится инструментом господства. Тот, кто контролирует нарративы и способы описания этого хаоса, получает власть над ним.
4. «Лаканианская левая» и «эпистемология чистой регистрации»
- «Лаканианская левая»: течение в философии и социальной теории, сочетающее идеи левого толка (критику капитализма, власти) с психоанализом Жака Лакана. Для них социальная реальность так же сконструирована языком и бессознательными желаниями, как и личность индивида.
- «Эпистемология чистой регистрации»: подход, при котором знание сводится лишь к пассивной фиксации фактов («регистрации»), отказываясь от попыток выстроить их в единую систему или объяснить. Это позиция чистого эмпиризма, доведённая до абсурда, где есть только данные, но нет смысла.
Оба этих подхода приводят к тому же результату — признанию мира как поля борьбы за дискурс.
5. Архитектурное письмо как институт и проект господства
Сама попытка говорить об архитектуре («архитектурное письмо») — это тоже институт и форма власти.
- «Фантазм... разделённый и умноженный»: раньше казалось, что существует единый «язык архитектуры». Теперь же мы видим множество несвязанных техник: профессиональный жаргон архитекторов, юридические документы, маркетинговые тексты, академические статьи. Они говорят о разных вещах и не понимают друг друга.
- Сигнификативная практика: любое описание архитектуры — это акт наделения её смыслом. Описывая здание, мы создаём его образ в сознании других людей.
- Проект господства: контролируя то, как мы говорим об архитектуре, мы контролируем её восприятие. Например, девелопер через рекламные буклеты продаёт не просто бетонные стены, а «статус» и «комфорт». Академический критик навязывает своё видение «высокого искусства». Таким образом, «архитектурное письмо» — это не нейтральное зеркало, а активный инструмент формирования реальности и борьбы за влияние.
Итог: любая попытка осмыслить архитектуру через язык уже сама по себе является актом власти, встроенным в сложную сеть социальных институтов и практик.
Возможно ли создать историю на основе таких «проектов», не отрываясь от них, не отказываясь от множества перспектив самой истории и не задумываясь о том, что допускает само существование истории? Следует ли всё ещё помнить, что совокупность капиталистических средств производства – это условие как для сплочённости, так и для дифракции техник, что «мистический характер товара» разрушает (дробит) и умножает отношения, лежащие в основе его собственного воспроизводства?
Ряд вопросов встаёт перед историком, столкнувшимся с неоднородностью материалов своей работы. Эти вопросы затрагивают самые корни историкографической работы, неразрывно объединяя вопросы языков, техник, наук, архитектуры с вопросами языков истории. Но какая история имеется в виду? Для каких продуктивных целей? Какие долгосрочные цели преследуются?
Вопросы, которые мы ставим, вытекают из чёткого предположения (точного допущения). История рассматривается как «производство» во всей широте этого термина (во всех смыслах этого слова): производство смыслов, начиная с «знаковых следов» событий; аналитическая конструкция, которая никогда не бывает окончательной и всегда остаётся временной; инструмент деконструкции познаваемых реальностей. Таким образом, история одновременно определяется и сама определяет (является и детерминированной, и детерминирующей): она обусловлена своими традициями, объектами, которые она анализирует, методами, которые она применяет; она определяет свои собственные трансформации (преобразования) и трансформации реальности, которую она деконструирует. Язык истории подразумевает и предполагает языки и техники, действующие и производящие реальность (которые действуют и производят реальное): он «заражает» эти языки и техники, и, в свою очередь, «заражается» ими. Вместе с исчезновением (угасанием) мечты о знании как средстве власти остаётся постоянная борьба между анализом и его объектами – их непреодолимая напряжённость. Именно эта напряжённость и является «продуктивной»: исторический «проект» всегда является «проектом кризиса».
Пояснение:
Как можно писать историю, осознавая, что все её инструменты (язык, архитектура, институты) сами по себе являются фрагментированными и политизированными? История — это не просто описание прошлого, а активный процесс производства смыслов и кризисов.
1. Историк в ловушке «проектов»
Историк работает с «проектами»: проектами господства, сигнификативными практиками. И он сам является частью этих проектов.
- Не отрываясь от них: историк не может занять позицию «божественного наблюдателя» со стороны. Он всегда находится внутри описываемых им процессов.
- Не отказываясь от перспектив: он должен сохранить множественность точек зрения (например, взгляд рабочего и взгляд капиталиста), не сводя их к одной «правде».
- Не исследуя основания: парадоксально, но чтобы написать историю, нужно понять условия её возможности (например, экономику), но это понимание само по себе является историческим актом.
Капитализм («тотальность капиталистических средств производства») одновременно объединяет мир (создаёт глобальный рынок) и дробит его (специализация труда).
«Мистический характер товара» — это идея о том, что социальные отношения между людьми принимают форму отношений между вещами (товарами), скрывая свою истинную природу. Это «дробит и умножает» базовые социальные связи.
2. Гетерогенность материалов
Историк сталкивается с тем, что его источники («материалы работы») принципиально разнородны (dishomogeneity). Это не просто разные документы. Это разные «языки»: язык архитектуры, язык науки, язык экономики.
- Языки истории: как объединить в одном повествовании чертежи здания (архитектура), финансовые отчёты (экономика) и философские трактаты (идеология)?
- Вопросы цели: под сомнение ставится сама цель написания истории. Не для того ли пишется история сегодня («Toward what productive ends?»), чтобы служить каким-то современным политическим или экономическим интересам?
3. История как «производство»
История — это не пассивное отражение прошлого.
- Производство смыслов: историк не находит смыслы в прошлом, а активно конструирует их из «значимых следов» событий.
- Аналитическая конструкция: любая историческая концепция временна и может быть пересмотрена. Она не является истиной в последней инстанции.
- Инструмент деконструкции: история служит инструментом для того, чтобы разобрать на части кажущиеся естественными и неизменными реальности (например, институт государства или понятие прогресса).
4. Детерминированная и детерминирующая
История находится в диалектической связи с реальностью.
- Она детерминирована (определяется) прошлым: традициями, доступными источниками, устоявшимися методами.
- Она детерминирует (определяет) будущее: создавая определённый образ прошлого, история влияет на то, как мы понимаем настоящее и какие действия совершаем в будущем.
5. Взаимное «заражение» (контаминация)
Язык истории не существует в вакууме. Он постоянно взаимодействует с языками других дисциплин (науки, техники). Он заимствует у них понятия и методы («заражает» их), но при этом сам меняется под их влиянием («заражается» ими).
6. Продуктивное напряжение и проект кризиса
- Угасание мечты о знании как власти: вера в то, что можно получить абсолютное знание для полного контроля над миром (как в эпоху Просвещения), ушла.
- Постоянная борьба: остаётся вечный конфликт между аналитиком (историком) и его объектом (прошлым). Они никогда не могут полностью совпасть.
- Продуктивность: именно это напряжение между анализом и реальностью является источником развития. История — это не поиск гармонии или окончательного ответа. Исторический проект — это всегда проект кризиса, его выполнение подвергается коррекции в процессе кризиса, и он сам оказывает влияние на кризис.
Франко Релла пишет:
Интерпретативное знание носит конвенциональный характер и является производством, утверждением (полаганием) значения(смысла)-в-отношении, а не раскрытием значения (смысла). Но в чём предел этого оперирования, этой активности? (Каков предел этого operari (действия), этой деятельности?) Где находится локус этого отношения? (Каково место этого отношения?) Что скрывается (лежит) за фикцией субъекта, вещи, причины, бытия? Что же тогда может вынести (поддерживать) эту «ужасную множественность» (awful plurality)? Тело.
Феномен (явление) тела – самый богатый, самый значимый [deutlichere], самый осязаемый феномен (богатейшее, значительнейшее, ощутимейшее явление): его следует методологически поставить на первое место [voranzustellen] (методологически оно должно быть рассмотрено первым), без принятия какого-либо решения (не приходя ни к какому решению) относительно его конечного смысла. Это, таким образом, и есть предел интерпретации, то есть место описания. (Итак, вот предел интерпретации, иными словами, локус описания…)
Действительно, посредством критики и "множественности интерпретаций" мы приобрели силу «не стремиться оспорить беспокойный и загадочный характер мира», и таким образом генеалогия доказала, что является критикой ценностей, поскольку она открыла их материальное происхождение — тело.
Пояснение:
Этот фрагмент представляет собой квинтэссенцию герменевтической и постструктуралистской мысли, в которой Франко Релла (итальянский философ, последователь Фрейда и Ницше) формулирует онтологические основания для понимания и интерпретации.
Релла здесь отвечает на вопросы, поставленные в предыдущем отрывке о природе исторического знания. Если история — это производство смыслов, то на чем это производство основано? Что служит его фундаментом и одновременно пределом?
1. Интерпретативное знание как производство
Релла начинает с утверждения, что любое знание, полученное через интерпретацию (будь то история, психология или литературоведение), не является объективным «раскрытием» скрытой истины. Оно не обнаруживает смысл, который уже был там. Вместо этого оно производит смысл.
- Конвенциональный характер: Смысл не абсолютен. Он возникает в результате соглашения (конвенции) или в рамках определенной системы отношений. Мы договариваемся о значениях в определенном контексте.
- Смысл-в-отношении: Смысл всегда относителен. Он существует только в сети связей и различий (здесь Релла вторит Соссюру). Вещь имеет смысл не сама по себе, а в отношении к другим вещам.
2. Вопрос о пределе: что за фикцией?
Поскольку все наши понятия (субъект, вещь, причина, бытие) — это лишь результаты интерпретации, «фикции», созданные нашим мышлением, возникает вопрос: что является их основой? Что лежит за ними? Что является той реальностью, которая порождает эту «ужасную множественность» смыслов и интерпретаций?
3. Ответ: Тело как фундамент и предел
Ответ Реллы — Тело. Он использует здесь идеи Ницше (о теле как источнике воли и ценностей) и Фрейда (о теле как арене бессознательных влечений).
- Самый богатый феномен: Тело — это не просто объект среди других. Это наша первичная реальность. Все наши мысли, чувства, смыслы и интерпретации имеют своим истоком телесный опыт.
- Методологический приоритет: Мы должны начинать любое исследование с тела, признавая его первичность. Мы не можем объяснить тело через что-то другое (например, через «дух» или «сознание»), потому что именно тело является носителем этого сознания.
- Предел интерпретации: Это ключевой момент. Тело — это то, до чего можно дойти в анализе. Мы можем бесконечно интерпретировать смыслы, но в конце этого пути мы всегда упремся в телесность. Мы можем описать тело, его ощущения, его реакции, но мы не можем «интерпретировать» само тело в поисках более глубокого смысла за ним. Оно само и есть смысл в своей предельной данности.
4. Критика ценностей и принятие мира
В заключительной части Релла связывает эту идею с понятием «генеалогии» (в ницшеанском смысле).
- Сила не оспаривать: Когда мы понимаем, что все наши ценности (добро, зло, справедливость) имеют свое материальное, телесное происхождение (например, они возникли из физиологии власти или инстинктов выживания), мы перестаем видеть в них абсолютные божественные законы.
- Это понимание дает нам силу принять мир таким, какой он есть — «беспокойным и загадочным». Мы больше не тратим энергию на попытки подогнать сложную реальность под узкие рамки наших моральных догм.
- Генеалогия как критика: Таким образом, генеалогический метод (прослеживание истории возникновения понятий) оказывается самой мощной критикой ценностей. Он показывает их земное, человеческое, телесное происхождение, лишая их ореола святости и абсолютности.
В итоге Релла предлагает философию смирения перед фактом телесного существования как единственного твердого основания в мире бесконечных интерпретаций.
Таким образом возникает проблема «конструирования» объекта — дисциплин, техник, аналитических инструментов, долгосрочных структур — которые должны быть поставлены под сомнение (в кризис). Немедленно историк сталкивается с проблемой «происхождения» циклов и явлений, которые являются объектами его изучения. Но не является ли именно в изучении долгосрочных явлений тема происхождения мифологической? Какими бы инструментальными абстракциями ни казались «идеальные типы» Вебера или концептуальные структуры Панофского, не ставят ли они фундаментальное различие между началом и происхождением? И почему начало? Не является ли более «продуктивным» умножать «начала», признавая, что там, где всё способствует тому, чтобы заставить нас признать прозрачность единого цикла, скрыто переплетение явлений, которое требует быть признанным таковым?
Пояснение:
Логическая цепочка, начатая в предыдущих текстах, продолжается переходом от теоретических рассуждений о природе знания к конкретным методологическим проблемам историка. Основной тезис здесь — противопоставление идеи единого «происхождения» (origin), традиционной («классической») истории, которая ищет единые причины и линейное развитие событий, и продуктивности множественных «начал» (beginnings), альтернативного подхода, основанного на идее сложности и множественности..
1. Конструирование объекта как цель критики
Работа историка начинается не с поиска фактов, а с анализа самих инструментов и объектов исторического исследования.
- Объект: это то, что мы изучаем (например, «Ренессанс» или «капитализм»). Автор говорит, что этот объект нужно «сконструировать».
- Поставить в кризис: главная задача историка — не просто описать этот сконструированный объект, а деконструировать его, показать его внутреннюю противоречивость и оспорить его кажущуюся естественность. Историк должен разоблачить «дисциплины, техники, аналитические инструменты», которые создали этот объект как единый феномен.
Фокус на «долгосрочном» (longue durée)
Здесь автор опирается на идеи французской школы «Анналов» (Фернан Бродель), которая призывала изучать историю не через короткие события (битвы, правление королей), а через длительные процессы (климат, география, экономические циклы). В контексте таких огромных временных отрезков поиск одного-единственного «происхождения» становится бессмысленным. Это выглядит как создание мифа для упрощения сложной реальности.
2. Различие между «происхождением» (origin) и «началом» (beginning)
- Происхождение (Origin): подразумевает единую, скрытую причину, из которой как из семени вырастает всё последующее. Это телеологический взгляд (всё движется к заранее определённой цели). Поиск «происхождения» предполагает, что существует некая точка отсчёта, первопричина всего.
- Начало (Beginning): это не причина, а событие, акт, который сам по себе уже вплетён в сложную сеть других явлений. Оно не объясняет всё последующее, а скорее открывает новую фазу взаимодействия множества факторов.
Тафури приводит два примера:
- Макс Вебер и его «идеальные типы»: «Идеальный тип» (например, «протестантская этика» или «бюрократия») — это не описание реальной вещи, а исследовательский инструмент, чистая абстракция, созданная для сравнения. Он помогает увидеть различия, но он же может обмануть исследователя, заставив его поверить, что эта умозрительная конструкция реальнее, чем сложный исторический процесс, который она описывает.
- Эрвин Панофский и его иконологический метод: Панофский предлагал анализировать произведения искусства, двигаясь от первичного сюжета к стилю, а затем к глубинному символическому смыслу. Его «концептуальные структуры» также являются мощными инструментами анализа, но риск состоит в том, чтобы принять эту структуру за реальный, единственно верный ход развития искусства.
Оба этих метода создают иллюзию ясности и единства, проводя чёткую границу между «до» и «после». Они задают вопрос: «Откуда это произошло?» (поиск origin).
3. Продуктивность множественных начал
Вместо того чтобы искать одно «происхождение», следует «умножать начала».
- Где всё кажется прозрачным... Там, где традиционная история видит единый, понятный цикл (например, «упадок феодализма и зарождение капитализма»), новый историк должен разглядеть хаос и сложность.
- Переплетение явлений: реальность представляет собой не линию, а запутанный клубок различных процессов (экономических, социальных, культурных, климатических), которые развиваются с разной скоростью и влияют друг на друга непредсказуемым образом.
- Признать как таковое: задача историка — не распутать этот клубок до единой нити, а описать саму эту сложность, само это переплетение. Именно это, по мнению автора, и будет «продуктивным», так как такой подход даёт более честную и глубокую картину прошлого, не сводя её к простому мифу о единственной причине.
По сути, связывать проблему истории с переоткрытием мифологических «происхождений» означает предполагать вывод, глубоко укоренённый в позитивизме XIX века. Ставя проблему «происхождения», мы заранее предполагаем открытие финальной точки прибытия: пункта назначения, объясняющего всё, заставляющего данную «истину», первичную ценность, вспыхнуть в столкновении с её изначальным предком. Против подобной инфантильной потребности «найти убийцу» Мишель Фуко уже противопоставил историю, сформулированную как генеалогию: «Генеалогия не противостоит истории как возвышенный и глубокий взгляд философа мог бы сравняться с близорукостью учёного-кротообразца; напротив, она отвергает метадисциплинарное развертывание идеальной значимости и бесконечных телеологий. Она противостоит поиску “происхождений”.» Не случайно Фуко основывает свою «археологию знания» на Ницше, чья генеалогия, подобно археологии знания, состоит «из небольших, не очевидных истин, достигнутых путём строгого метода». Чтобы избежать химеры происхождения, генеалог должен избегать любых представлений о линейной каузальности. Тем самым он подвергает себя риску, вызванному потрясениями и случайностями, слабостями или точками сопротивления, которые сама история предъявляет. Нет постоянства в такой генеалогии, но прежде всего нет никакого «переоткрытия» и никакого «переоткрытия самих себя», ибо «знание создано не для понимания; оно создано для разрезания».
Таким образом, в противовес wirkliche Historie [реальной или реальной истории], анализ, способный реконструировать событие в его самое уникальном и точном характере и вернуть взрыву события его разрушительный характер. Но этот анализ в первую очередь служит «разбить на куски те тенденции, которые поощряли утешительную игру признания». Признание, на самом деле, предполагает то, что уже известно: единство истории – субъекта, подлежащего «повторному признанию» – основано на единстве структур, на которых оно опирается, а также на единстве её отдельных элементов. Фуко совершенно ясно выражает последствия такой жестокой «воли к познанию», освобождённой от утешительных искушений:
Даже в значительно расширенной форме, которую она сегодня предполагает, что воля к познанию не достигает универсальной истины; Тану не дано точного и спокойного контроля над природой. Наоборот, она постоянно устраняет риски, создаёт опасности во всех сферах; он разрушает иллюзорные защиты; она растворяет единство субъекта; он освобождает те элементы себя, которые посвящены его подрыву и разрушению.
Именно это и предсказывал Ницше в «Авроре»: «Знание в нас превратилось в страсть, которая не жертвует, в глубине души боится лишь собственного исчезновения.» А в книге «За пределами добра и зла» он предупреждал, что «возможно, это черта бытия – те, кто достигает абсолютного познания о нём, сталкиваются с собственным уничтожением».
Но разве этот предел, этот смертельный риск – не тот же предел, который язык проходит, когда пытается идеально теоретизировать себя? Разве кристальная чистота, о которой мы говорим в истории, не аналогична тому, что Витгенштейн считал предвзятой идеей о кристальной чистоте языка? Какая у меня есть гарантия, что после разделения и диссоциации стратификаций, которые я признаю уже множественными сами по себе, я не приду к распространению, которое является самоцелью? На самом деле, вводя различия и распространение, как это делает Деррида, я рискую столкнуться с «уничтожением», которое предсказал и которого опасался Ницше. Но, возможно, настоящая опасность не кроется даже здесь. Опасность, которая угрожает генеалогиям Фуко – генеалогиям безумия, клиники, наказания, сексуальности – а также распространению Дерриды – заключается в повторном освящении микроскопически проанализированных фрагментов как новых единиц, автономных и значимых сами по себе. Что позволяет мне перейти от истории, написанной во множественном числе, к сомнению именно этого множественного числа
Несомненно, как для Ницше, так и для Фрейда теоретический язык должен составлять внутри себя множественность: множественность субъекта, знания, институтов. Как только язык становится лишь одним из способов организации реального, становится необходимым ввести глубокую фрагментацию самого реального. Следовательно, следует ясно дать понять, что историю нельзя воспитать в герменевтике, что её цель – не разорвать «завесу Майи», покрывающую истину, а разрушить барьеры, которые сама она сама устанавливает, чтобы двигаться дальше и выйти за пределы самой себя. Нет смысла выявлять эти барьеры с великими институтами. Власть сама по себе множественна: она проходит сквозь социальные классы, идеологии и институты. В этом мы всё ещё можем согласиться с Фуко: "единого места Великого Отказа не существует; механизмы власти можно узнать только изнутри систем власти".
Другими словами, следует ясно понимать, что между институтами и властными системами совершенной идентичности не существует. Сама архитектура, поскольку она является институтом, совсем не является единым идеологическим блоком: как и другие языковые системы, её идеологии действуют крайне нелинейно. Настолько, что вполне обоснованно предположить, что сама критика архитектурной идеологии – в том виде, в каком она велась до сих пор – учитывала лишь самые очевидные и непосредственные аспекты этой идеологии: отказы, репрессии и интроспекции, проходящие через весь архитектурный текст. Однако перемещать исследование из текста (произведения, которое раскрывает себя во всей своей кажущейся полноте) в контекст недостаточно. Контекст объединяет художественные языки, физические реалии, поведение, городские и территориальные измерения, политико-экономическую динамику. Но он постоянно прерывается «техническими ошибками»: он нарушается тактическими манёврами, которые смутно пересекаются с более крупными стратегиями; она разбивается подземными идеологиями, которые, тем не менее, действуют на межсубъектном уровне; Она разрушается взаимодействием различных техник доминирования, каждая из которых обладает своим непереводимым языком.
Зиммель, основываясь на частичном прочтении Ницше, признаёт это в своей «Метафизике смерти»: «Секрет формы кроется в том, что она является границей; это сама вещь и одновременно прекращение вещи, ограниченная территория, в которой Бытие и Не-Бытие вещи – одно целое. «Если форма – это граница, тогда возникает проблема множественности границ и их ставления под сомнение. Не случайно сам Зиммель в своём эссе «Мода» признаёт, что «способ, которым нам дано понимать явления жизни, заставляет нас воспринимать множество сил в каждой точке бытия; мы чувствуем, что каждая из этих сил стремится превзойти реальное явление, ограничивая свою бесконечность по отношению к другим и превращая её в чистое напряжение и желание.» И вскоре после этого он добавляет: «Принцип следования заданным формулам, желание быть и действовать как другие, непримиримо противоречат стремлению продвигаться к всё новым и индивидуальным формам жизни; ведь именно эта социальная жизнь представляет собой поле битвы, каждый дюйм которого упрямо оспаривается, а социальные институты можно рассматривать как мирные договоры, в которых постоянный антагонизм обоих принципов был внешне сведен к форме сотрудничества.»
Речь не о подтверждении Фрейда Эроса и Танатоса через Зиммеля или – извращённой, но всё же возможной – метафизике желания Делеза и Гваттари. Скорее, речь идет о признании того, что тема границы, присущей формам, границ языка, является неотъемлемой частью исторически обусловленного кризиса, за пределами которого (но в пределах тех указателей, которые он нам навязал) мы сегодня вынуждены находиться. Это означает, что говорить о языке можно только тогда, когда осознаешь, что нет места, из которого исходила бы всеобъемлющая полнота, потому что эта полнота была разрушена историей. Перед нами провал науки о знаках в целом – семиологии, способной переводить одну лингвистическую систему в другую. Можно бесконечно пытаться связать «систему различий» Соссюра с системой архитектуры, физической среды, невербальных языков. Можно бесконечно пытаться изгнать тревогу, вызванную восприятием «эпистемологических разрывов», пытаясь вернуть невинность архетипических символов; пирамида, сфера, круг, эллипс и лабиринт могли бы быть установлены как постоянные структуры необъяснимо меняющихся форм, чтобы археолог мог успокоить свое беспокойство, осознав "вечное возвращение того же самого". Более радикального предательства Ницше невозможно представить, чем то, на которое способны сегодня невнимательные читатели Кассирера.
Проблема скорее в том, чтобы выяснить, почему такая потребность в определенности все еще сохраняется, и спросить, не эквивалентны ли подобные инфантильные попытки воссоздать утраченную полноту разочарованных слов привилегии, приписываемой Лаканом чистой материальности означающего. Как только эта эквивалентность установлена, всё, что остается, – это заняться анализом форм как мгновенных проявлений Субъекта (эктоплазмы Борромини, Пиранези или Ле Корбюзье идеально подошли бы для игры) и их воссоединением как проявлением мира Иного. Ностальгия по диалектическому синтезу, другими словами, подпитывается ужасом перед лицом «различий», доминирующих в лингвистических играх, и множества практик власти, разбросанных в бесчисленных механизмах. Искушение возродить уютный домашнее очаг, оживив – самым нечестным способом (коварным средством) – думаю о Канте, – неотъемлемая часть истории кризиса, который создаёт хрупкие барьеры на пути собственного прогресса.
Как долго нам ещё нужно напоминать тем, кто с ностальгией цепляется за «центральность», что в настоящее время нет другой альтернативы, кроме как проследить историю, ведущую к разрыву между означающим и означаемым, переосмыслить кризис этого нестабильного брака, конкретизировать его внутренние структуры?
Искать полноту, абсолютную согласованность в взаимодействии техник господства, значит надеть маску на историю; или, точнее, принять маску, в которой предстает прошлое. Не скрывает ли тот же самый "идеологический кризис", о котором теоретизировали великие буржуазные мыслители, появление еще более закулисных означающих практик, скрытых в складках техник преобразования реальности? И если эта реальность является местом постоянной борьбы, не будет ли необходимо проникнуть в нее, чтобы пролить свет на то, что в ней содержится, что менее очевидно?