Статьи:
- Призвание дворянства – служить государству и народу в звании землевладельцев и земских людей. «Русь», 15-го января 1884 г.
- Будущность дворянства – стать совершенно земским сословием. «День», 27-го февраля 1865 г.
- О мнимой опасности демократизма в земском деле. «День», 27-го марта 1865 г.
- По поводу первых земских выборов и собраний. «День», 29-го мая 1865 г.
- Задачи земства (по поводу первого земского собрания в Москве). «День», 4-го сентября 1865 г.
- В русском самодержавии для нас залог истинной гражданской и социальной свободы. «Русь», 1-го февраля 1884 г.
- Не в реакции спасение, а в ясном разумении нашего государственного строя. «Русь», 1-го ноября 1884 г.
- Что значит: выйти нашему правительству на исторический народный путь? «Русь», 15-го ноября 1884 г.
- О непригодности применения принципа всесословности к русскому строю. «Русь», 1-го декабря 1884 г.
- В земском начале залог развития местной, а потому и общей государственной жизни. «Русь», 19-го января 1885 г.
Призвание дворянства – служить государству и народу в звании землевладельцев и земских людей.
Статья «Московских Ведомостей» в номере 10, по поводу открытия дворянских выборов в Москве, не может быть оставлена без внимания и без оговорки. Она взывает к пробуждению в дворянстве «духа и силы для новой службы среди новых обстоятельств». «Неужели, – говорит газета, – это передовое сословие, по преимуществу государственное, не сумеет отозваться на нужды государства? Неужели эта историческая русская сила не обнаружит чуткости и усердия среди затруднений, которые теперь переживает наше отечество?»… «Нестроения, которые мы в настоящее время переживаем – продолжают далее «Московские Ведомости» – могут грозить своего рода опасностями. Тот же государственный дух, который поднимал всегда дворянство на царскую службу, должен бы и теперь оторвать его от исключительно частных интересов, и указать ему путь как с пользою действовать в настоящих обстоятельствах для поддержания государственной власти, в усиленном действии которой ныне более всего нуждается наше отечество». Статья заканчивается такими словами: «если дворянская организация остается способною к жизни, то теперь пора ей доказать это», а она это докажет и произведет полезное действие тогда, «когда даст почувствовать в расслабленном и расшатанном обществе тот крепкий государственный дух, которым она создана, который всегда оживлял и отличал ее».
Хотя мы и не придаем большой цены дворянской организации, созданной Екатериною II, и хотя со времен знаменитого указа «о вольности дворянской», или последовавшей несколько позднее дворянской грамоты, история дворянской корпорации как корпорации представляется нам более прискорбной, чем славной, что доказывается состоянием выборного суда и полиции в течении почти сотни лет, – тем не менее мы вполне признаем великое историческое и бытовое значение дворянства в созидании Русского государства и в русской жизни. Ничего и мы тоже не желали бы, как пробуждения в самих русских дворянах почти совсем заснувшей и разве только в эпохи военной брани просыпающейся силы исторических преданий, истинного исторического национального духа. Наитие этого духа раскрыло бы до полной ясности дворянскому сознанию существенное различие между началами, лежащими в основе и характере русского дворянства, и в основе и характере западных высших сословий с их сословною исключительностью. Исторический дух внушил бы убедительно нашим дворянам, что у них нет почвы для аристократии в западно-европейском смысле, – и что на фальшивый лишь путь толкают их те мнимые консерваторы, которые проповедуют какую-то тождественность русских дворянских интересов и необходимость взаимной или круговой поруки с интересами немецких остзейских баронов и польских магнатов, не признающих русской национальности в русском государстве!.. Исторический дух явил бы им несомненное свидетельство, что и в до-Петровской Руси дворянство, хотя и было служилым сословием, числясь на государевой службе от рождения до смерти, стояло, однако же, ближе к земле и земщине, чем верховное боярство, было непричастно боярским крамолам; что и позднее, только опираясь на массу дворянства, могла императрица Анна свергнуть с себя иго «верховников» и торжественно отречься от измышленных ими и ею уже подписанных условий, которыми верховники ограничивали в свою пользу монархическую власть. Допрошенное дворянами былое нашего отечества должно бы вразумить их, одним словом, что русская история создала их вовсе не по образу и подобию рыцарской и феодальной Европы; что значение и призвание дворянства зиждется на совершенно-своеобразном, земско-государственном основании, выработанном тысячелетием русской жизни, и что в настоящее время они должны искать себе солидарности ни с кем другим, как с самой Русской землей, с народом, бытие которого неразрывно связано с единодержавным строем нашего отечества. Уничтожение крепостного права и прочих дворянских привилегий должно бы только расчистить путь дворянам-землевладельцам к свободному, а потому и теснейшему сближению с крестьянством, – из чего следует, что и все законодательные меры, искусственно их разъединяющие, грешат против естественности исторической. Но уже пуще всего грешат и совершенно чужды всякого исторического чувства те дворяне, которые, пренебрегая памятниками старины и родовыми преданиями, соединенными с их наследственными поместьями и вотчинами, распродают их даже не по крайней нужде, а с тем, чтоб превратиться в безземельных рентьеров – граждан Ниццы или Парижа: уже одни окрестности Москвы могут дать тому красноречивое подтверждение.
Мы уже имели случай высказать наше мнение о заслуге, оказанной русским средним дворянством именно в там смысле, что оно, исполнив в русской жизни то самое дело, которое на Западе выпало на долю так называемого среднего сословия, вместе с тем предохранило русское общество от растлевающего духа западной буржуазии. С словом «буржуазия» связывается понятие о таком общественном классе, которого источник силы, причина и цель бытия, миросозерцание, предания, главный духовный двигатель и все идеалы заключались или заключаются в барыше и наживе, что и наложило на этот класс особую бытовую печать своекорыстия и эгоизма. Наше многочисленное дворянство, поставленное в более или менее благоприятные, – хотя, в большинстве, довольно скромные. – условия материальной обеспеченности, сознательно или инстинктивно верное преданиям государственного служения (т. е. служения идее общего, целого, следовательно в существе своем не эгоистической), занимая, сверх того, положение передового сословия, естественно рознило наше просвещение с теми своекорыстными побуждениями, с которыми оно, более или менее, связывалось в западно-европейском tiers-état (третьем сословии). Допустим даже, что этот дворянский проводник просвещения придал последнему у нас некоторый характер барский, – отвлеченный, и, пожалуй, – несколько поверхностный, более теоретический, чем прикладной, но вместе с тем, – этого, кажется, нельзя отрицать, – и характер замечательно бескорыстный, и в этом смысле – более нравственный. Такому – скажем прямо – облагораживающему характеру неизбежно подчинялись и те, которые, поднимаясь с низших ступеней общественных до дворянства (а двери его ограды были довольно широко раскрыты), вступали в его ряды или же просто сливались с ним, благодаря полученному образованию: все они воспринимали на себя, вольно и невольно, общий дворянский, не внешний только, но и нравственный тип. Нельзя отрицать, что в настоящее время отношение это существенно видоизменяется с обоих концов, сверху и снизу, и пока – без особенной выгоды для русского общества. С. одной стороны, с отменой крепостного права, дворянство, как землевладельческое сословие, потрясенное в своем экономическом положении, в буквальном смысле стало терять под собой почву, передавая земельную собственность «капиталистам», и вообще не умело еще найтись в новых условиях жизни; с другой – если еще не возобладал, то уже как бы готовится возобладать и в нашей жизни «капитал» – даже во всей наготе своей, прямо «во имя свое», не прикрашиваясь ни просвещением, ни иным нравственным ореолом… Само собою разумеется, не ко всем приобретателям из недворянских сословий относится это замечание; есть немало таких, которых можно лишь с искреннею радостью приветствовать в звании землевладельцев, – но начинает проступать и чисто буржуазная сила и спесь, а одновременно с нею слагается целый новый, особый класс людей так называемых «либеральных профессий», который открыто объявляет войну всякому историческому преданию, а на этом основании и людям повинным, благодаря злому року, в дворянском происхождении, – который даже позирует в качестве homo-novas (нового человека). В этом отношении любопытно следить случайные откровения некоторых наших газет. По поводу например проектированных изменений в неуклюжей болгарской конституции, заимствованных из конституции бельгийской и очевидно несовместных с болгарским бытовым строем, – именно по поводу учреждения верхней палаты, в которую, по проекту, могут поступать люди известного землевладельческого ценза, газета «Новости» в основу своего порицания полагает следующее учение: «Талант, знание и опыт, – гласит она, – сосредотачиваются вовсе не в богатых (или обеспеченных) общественных классах с их поверхностным образованием), а среде тех классов, которые стараются проложить себе дорогу к влиятельному положению в государстве»… Какими средствами – газета не поясняет: должны быть все хороши! Но интересно это наивное сознание, что политическая власть, даруемая конституцией, должна по преимуществу быть предоставлена какому-то особому классу карьеристов, людей одержимых честолюбием и властолюбием, которых профессия – во что бы ни стало лезть вперед, выше, пролагать себе дорогу к «влиятельному положению»!.. Такой класс действительно возникает, и его появление видимо оттеняет и вновь невольно обособляет в общественном сознании старый дворянский общественный слой – к выгоде последнего. Мы, впрочем, не думаем, чтоб этот новый класс властолюбцев способен был иметь прочную будущность в России, хотя временно, пожалуй, и будет играть некоторую роль; он лишен всякой исторической почвы и не пользуется сочувствием в народе. Но именно в виду этих новых социальных явлений, тем сильнее должны люди дворянского происхождения и предания, – не ради личного самосохранения, но ради общественного блага, – воспользоваться своим историческим духовным наследием, сильнее утвердиться на исторической, родной национальной почве и теснее сплотиться с землей и народом.
Но в том беда, что «нестроения нами переживаемые» совершаются вовсе не вне дворянства, не кем-то иным, посторонним, а большею частью самими дворянами. Они не только равномерно с другими, но именно, в виду своего передового значения и той опоры, которую имеют в историческом предании, более чем другие причастны нашему современному греху и недугу. Ведь и до сих пор большинство деятелей всякого рода, на всех поприщах государственной службы и общественного делания – дворяне, от министров до судебных следователей, до председателей земских управ и т. д. Осуждая, например настоящее отправление правосудия, дворянство осуждает отчасти само себя, своих. Оно не стоит особняком от всего того, что совершается, и не может почитать себя избавленным от ответственности за переживаемое положение. Если за кого в настоящее время ему приходится взяться, так прежде всего за самого себя, – приходится самому повиниться в оскудении исторического национального, государственного и земского духа, в забвении отеческих преданий, в ослаблении гражданской доблести и вообще нравственных начал в жизни общественной и семейной, – самому перевоспитаться, да позаботиться о более успешном воспитании своих сыновей. В том-то и дело, что зло, которым мы удручены, вовсе не есть какой-то внешний нарост, который следует только срезать, так сказать «рукой снять». Оно гораздо глубже; оно кроется в неправильности, в искривленности нашего национального самосознания, в отчуждении от родной народности, – отчего именно и происходит такое горестное противоречие и тягостное недоразумение между Россией исторической, настоящей, – непосредственно, инстинктивно-творящей, и Россией искусственной, отвлеченно умствующей, но, однако же, призванною к деятельности зиждительной и к руководству народных масс! Оттого-то словно парализовано каждое наше дело и осуждено на бесплодие; оттого-то наша роковая неумелость в созидании, – оттого-то, как говаривал Погодин, «мы умеем умирать, но не умеем жить».
Призывают дворянство: «поддержать государственную власть, в усиленном действии которой более всего нуждается наше отечество».... Наша государственная власть – такая сила твердая, незыблемая, мощная, которая в усилении надобности не имеет. Да и «усиленное действие власти» само по себе ничего еще не означает и, отвлеченно понятое, ни к чему не ведет. Власть есть сила прикладная. Что толку усиливать силу локомобиля, не поставив его на рельсы, не соединив с ним железнодорожного поезда? Ведь «усиленное действие власти» можно себе представить и во образе, например, Аракчеева: от такого действия происходит не польза, а вред. Тридцатилетие, предшествовавшее царствованию Александра II, славилось «усиленным» проявлением власти, но славилось вместе с тем и умобоязнью, простиравшейся до того, что всякий человек думающий казался что-то задумывающим, а потому представлялся и подозрительным. Но все мы знаем, что это усиленное, при умобоязни, действие голой власти привело, в конце концов, Россию к совершенному бессилию, к утрате государственной территории купленной дорогою ценою русской крови, – к Парижскому трактату. Дело не в усиленном действии власти, и без того, слава Богу, в России вполне сильной, а наипаче – в разумном, – в том, чтоб самые орудия власти, все снаряды, ремни и колеса, передающие её силу, были не ржавы, а вполне пригодны; в том, чтобы эта разумная сила, призванная приводить весь механизм в движение, не пропадала даром, но сообщалась правильно и верно наипоследним его частям. А то ведь может случиться и так, что паровик, например, кипит, пар валит клубом, ближайшие колеса неистово вертятся и шумят, а отдаленные меньшие колеса стоят неподвижно – и сила пара уходит впустую… Повторяем: власть как сила – у нас налицо, и сила неистощимая, но механизм-то наш так неудачно устроен, что парализует действие силы.
Сквозь всю нашу историю (как уже не раз было говорено о том в «Руси») проходят и ею окончательно выработаны два начала в русской общественной жизни: коллективное, вернее сказать мирское, которого представителем служит народ (в тесном смысле слова), – народ сильный мирским разумом и выразивший это начало и в форме землевладения, и в форме самоуправления, и вообще в своем быту – и начало личное, с формой личного землевладения, коего носителями и представителями являются дворяне. Только в гармоническом сочетании этих обоих начал лежит залог успешного движения русской жизни и правильности русского строя: одно без другого бессильно. Начало личное есть начало почина, начало по преимуществу деятельное, активное, сознательное и руководительное. Какую бы корпорацию ни устраивали дворяне, – их призвание не в ней, а в личной деятельности, в личном подвиге на пользу общественную. Новый разряд личных землевладельцев, возникший после освобождения крестьян, – для того, чтоб стать полезным и близким к народу, – должен приблизиться к этому общему историческому дворянскому типу. Высокое призвание и широкое, поэтому, поприще, вне обычной области казенной службы, раскрывается русскому дворянству (и тем, которые идут по его следам и в его направлении). Это – служба государству и народу в качестве интеллигентного слоя Русской земли, в качестве личных землевладельцев и земских людей. Особенно в наше печальное время нет ничего желаннее для России, как прекращение деревенского абсентеизма, как водворение просвещенных молодых землевладельцев в своих деревнях. Только таким способом может образоваться у нас столь нужный нам запас людей с простым и здравым смыслом, людей жизни и дела, чуждых болезненной отвлеченности и мечтательности. Только тогда и может надлежащим образом организоваться у нас управление уезда, – этой основной ячейки нашего государственного организма; только тогда и сложится настоящее земство и настоящая земская сила, – самое надежное и верное подспорье и орудие всеобъединяющей верховной государственной силы – нашего исторического единодержания.
(«Русь», 15-го января 1884 г.)
Будущность дворянства – стать совершенно земским сословием.
Ровно четыре года тому назад положено начало громадному перевороту, которого так долго и тщетно чаяли целые поколения, который, еще за семь лет, казался недосягаемо-далеким, несбыточным – как самая дерзкая мечта, который, даже в минуту осуществления, представлялся еще неразрешимою задачею, – скорее отважною попыткою, чем делом верно рассчитанного плана и несомнительного успеха. Действительно, переворот этот захватывал так широко все отношения не только гражданские, но и бытовые, врезывался в такую глубь нашей народной исторической почвы, что ни окинуть мысленным взором, ни предугадать его последствий не было, – да и нет еще возможности. Он еще не совершился, во только еще совершается. Это переворот в полном смысле слова: точно будто перепахивается вся земля и выворачиваются её глубокие, нижние слои, приподнимаемые тяжелым упорным плугом. Перестанавливается весь тысячелетний склад нашей исторической жизни. Уже теперь в дворянском быту ощущается и видима глазом разительная перемена; а пройдет еще несколько лет – и мы не узнаем Русского общества. Еще остаются названия, но очевидно теряющие с каждым днем свой прежний смысл; еще сохраняются привычки, наперекор всем убедительным доводам рассудка и новейшего опыта, но и они, после упрямой борьбы, постепенно, одна за другой, отрываются от быта, нередко с жгучею, хотя по большей части и молчаливою болью. Доживает старое, теряя и образ и форму, – вырастает, поднимается, отовсюду теснится вперед новое – но также еще без образа, без формы. Все как будто сошло с своих обычных основ и двинулось. Все тронулось, как лед весною. Все еще творится – в процессе творения, im Werden (в становлении), как говорят Немцы, – и такое переходное состояние, естественно, не может не быть томительным!.. Для нас, как мы уже не раз говорили, явно и несомненно одно – это пробуждение жизни в низших классах народа, это подъем народного духа, – но куда направится эта жизнь, как пробьется этот подъем народного духа сквозь толстые слои нашего мусора и хлама, так обильно нанесенные историей последних полутораста лет, все это еще неизвестно, все это можно видеть только – «яко зерцалом в гадании». Современная действительность пока еще мало представляет точек опоры для каких-нибудь положительных выводов; ощущение настоящего, испытываемое в нашей, не простонародной среде, большею частию болезненно; к будущему Русского народа, по-видимому, можно относиться только верою, – и должно сказать правду: эта вера живет у всех в сердце, хотя и не у всех на устах, живет как непосредственное чувство, которое не сознается, иногда даже отвергается близоруким рассудком, но которое только и дает силу жить, без которого жизнь была бы невозможна. Переживая бытовой внутренний, а не какой-либо внешний, политический переворот, мы окружены диссонансом и противоречием во всех смыслах и отношениях. Чувствуется бессилие общественное, бессилие всяких производительных сил жизни, – и в то же время, порою, слышится в целом организме присутствие таких сил непочатых и свежих, шевелится такая мощь, что становится стыдно собственных, по-видимому вполне справедливых, сомнений… Кругом материальная и нравственная несостоятельность во всем и всюду, несостоятельность всей нашей общественной среды, нововведений, предприятий, даже неуспех некоторых самых благонамеренных усилий правительства, – и в то же время очевидный успех крестьянской реформы. Сетуют на безлюдье, сетуют справедливо – и однакож совершилось величайшее в истории дело, требовавшее не мало «людей» в настоящем смысле этого слова. Ощущается разложение всех общественных гражданских существующих основ, – и при всем том внутреннее сознание говорит, что это не старческое разложение, которое угрожает смертью. Всюду жалобы на застой, – и грех сказать, чтобы этот застой был именно видим в народе, в многомиллионных народных массах; всюду жалобы на безденежье, – а народ тратит денег гораздо больше, чем прежде. Все кругом, по-видимому, банкрутится, – а народ не беднеет, крепнет, растет… Конечно, такое противоречие имеет место везде, при каждом социальном перевороте, но у нас оно коренится еще в той двойственности, которой так долго страдал наш народный организм и при которой жизнь сосредоточивалась до сих пор только в одной его половине, тогда как другая охвачена была как будто летаргическим сном. Теперь роли переменяются. То, что прежде было погружено в мертвенность, проснулось к жизни, а то, что жило – оказывается, по-видимому, изжившим весь свой прежний запас жизни, и уже непригодным в своем прежнем самостоятельном значении. Очевидно, однако, что для полноты жизни необходимо здоровье всей целости организма и правильное соотношение его органов между собою, а не поглощение одних отправлений другими; самый же болезненный теперь орган – это мы, так называемые образованные классы, мы – как дворянство – в смысле (и только в смысле) просвещенной общественной силы. Подмостки, – на которых мы действовали со времен Петровского переворота, в продолжении слишком полутораста лет, – рухнули, и мы очутились на земле. Странно было бы, если бы мы опять вздумали карабкаться на какие-нибудь новые подмостки! Надо попробовать действовать на земле… Было бы крайне невыгодно, если бы мы стали связывать свою судьбу с тем, что разлагается и приходит в несостоятельность: надо обратиться туда, где шевелится сила, и оттуда зачерпнуть и силы и здоровья.
Трудно залезть в душу простонародья и выведать тайну его мыслей, ощущений и, им самим еще не ясно сознаваемых, отношений его духа к настоящему перевороту, трудно узнать, что он чувствует и предчувствует, что гадает, что сдается ему?.. Нам, собственно, доступно видеть, слышать и осязать только то, что делается сверху, в близких, родных нам слоях, – в помещичьем классе, в дворянстве. Здесь мы скорее можем судить, в какой степени последнее, т. е. дворянство, уяснило себе свое положение, уразумело свое призвание, свой исторический долг и повинность.
Мы никогда не присоединялись к кличу: vae victis, горе побежденным! Мы не только понимаем, но мы сами ее ощущаем, ту невольную боль, которую не может не испытывать живое тело, когда над ним совершается операция, хотя бы самая необходимая и благодетельная, подобная той, которая совершается теперь над помещичьим бытом. Мы, – всей душою призывавшие крестьянскую реформу и никому не уступающие в сочувствии к ней, – мы не можем, однако же, смотреть совершенно безучастно на те действительные страдания, которые производит ломка давно сложившегося исторического быта, – как бы он ни был порочен и хотя бы мы сами готовы были первые подписать ему смертный приговор. Поэтому в нашем суждении о современном положении дворянства нет не только злорадства, как многие хотят видеть, не только равнодушия, но напротив – самое неподдельное участие и искреннейшее желание помочь ему отыскать выход из его, по-видимому, безвыходного положения. Дворянство чувствует, что из-под ног его уходит почва, или тот искусственный паркет, на котором оно до сих пор стояло; чувствует, что теряет свою прежнюю определенность, – и потому не удивительно, что оно инстинктивно ищет определиться или конституироваться вновь, стать снова на каком-нибудь твердом основания… Верно ли это искание, туда ли направлены поиски – где это основание в самом деле может быть найдено, и могут ли к дворянству быть применены и теперь, в наше время, те же способы официального искусственного созидания, как бывало прежде, – вот в чем вопрос. Во всяком случае очевидно, что дворянство теряет веру в себя, как в сословие, и от этого происходит – с одной стороны та раздражительная ревность к охранению еще остающихся прав, а с другой – иная крайность – побег из России за границу, апатия, равнодушие и т. д.
В самом деле, трудно определить – что такое Российское дворянство в настоящее время? Мы разумеем здесь юридическое определение. Что это? историческое ли сословие, основанное на генеалогическом начале, в смысле древности происхождения? Ничуть не бывало. Древних родов, записанных в Бархатной Книге царя Федора Алексеевича, сравнительно с новыми родами, весьма немного, по сколько-б их и ни было, несомненно то, что не происхождение лежит во главе угла настоящего современного учреждения. Заметим кстати, что всего менее древних родов именно в Московской губернии, где земля из рук старинных коренных владельцев перешла большею частью в руки выслужившихся чиновников не из дворян, и частью даже иностранцев. Поищем другого принципа. Что же такое дворянство? не сословие ли это землевладельцев? Но теперь землевладельцами, и даже владельцами населенных имений, могут быть и купцы и другие сословия. При обеднении дворянского класса и при тщеславном побуждении богатых купцов обзаводиться хоть бы, например «подмосковными», можно предвидеть время, и очень не вдалеке, что у нас, в Московской губернии, владельцами знаменитых дворянских «подмосковных» – будут никак не дворяне. Так может быть это сословие, т. е. дворянское, имеет особенное, определенное занятие? Может быть принципом сословности служит для него не древность происхождения. и не землевладение, а исключительность его призвания в государстве, тот особенный труд, который выпал ему на долю и который оно несет для общей пользы? Действительно – так и было до Петра III-го, до знаменитого указа о вольности дворянства, освободившего дворянство от повинности или привилегии – ведать всякое государево и земское внешнее дело, т. е. служить. Но уже и с Петра I-го, с учреждения табели о рангах, дворянство перестало быть исключительно служилым сословием. Таким образом и служба не составляет его отличительного признака. Но оно все же отличается от всех прочих сословий особенными правами?… Какими же именно? Правами по службе? Но дипломы университетов и высших учебных заведений почти что уравнивают эти права для всех сословий; к тому же табель о рангах беспрестанно сокращается самим правительством. Правом быть изъятым от рекрутства, от телесных наказаний, и т. п.?… Но ведь этим избавлением пользуются и другие некоторые сословия, напр. почетные граждане, купцы, все учившиеся в высших и средних учебных заведениях; рекрутской повинности может быть также дана совершенно новая организация, при которой и это отличие исчезнет… Что же такое наконец это дворянство? Переставши при Петре III-м быть обязательно служилым сословием, стало ли оно исключительно сословием земским? И этого нет: оно все состоит из людей служилых, но не в древнем, а в новейшем смысле этого слова, в смысле и духе табели о рангах, из людей, которых даже прирожденные дворянские права определяются и теперь чином служебным: известно, что по Дворянской Грамоте и ныне действующему закону – не имеющий служебного чина не имеет и права участия в дворянских собраниях, хотя бы он был самый столбовой из столбовых. Это правило очень важно: в нем заключается целый принцип. Мы уже не говорим о том, что при размножении в дворянстве людей новых, людей выслуги, с характером космополитическим, старая связь туземного дворянства с местностью – значительно ослабела.
Было у дворян право, которым с XVIII века определялось все их юридическое значение – право крепостное, право владения людьми. Этою правоспособностью измерялось дворянское достоинство, в ней был несомненный признак дворянского «потомственного» звания. Юридическая бесправность миллионов крестьян делала дворян, естественно и сама собою, единственными представителями, защитниками и хозяевами так называемого земства, – если можно говорить о земстве в нашей новейшей истории; в дворянах замыкалась вся сфера земской гражданской жизни; с ним, с крепостным правом, связывалась и привилегия земского самоуправления, выбора личного состава судебных и полицейских мест и пр. и пр. Но крепостного права уже нет, оно исчезло. Понятно, что как скоро и прочие сословия призваны к полноправности, земское самоуправление не может уже быть исключительною привилегиею дворянства. Не пользовавшись и не умев, к несчастию, пользоваться своими правами, когда они принадлежали исключительно ему, – станет ли дворянство добиваться этих прав тогда, когда такая привилегия не может уже оправдываться самым внешним строем жизни, как это было прежде? Повторяем, мы говорим здесь не о бытовом значении дворянства, а об его юридическом определении. Но будем продолжать наши поиски. Внешнего признака и никакого непреложного основного принципа мы не нашли. Принципы менялись, признаки исчезали один за другим и наконец почти все исчезли, с исчезновением главного отличия «благородства» – крепостного права. Сделаем же вывод из всего нами сказанного: что же такое, наконец, дворянское сословие, кто его составляет?
Во-первых, действительно древние дворянские роды, – которых сравнительно немного, которым древность рода не дает никаких особенных прав и преимуществ, и которые большею частью затемнены родами новейшими – «случайными», – времен Петра, Екатерины и пр.
Во-вторых, роды, происходящие от людей, получивших в военной службе чин прапорщичий или так-называемый первый обер-офицерский чин, – или чин коллежского асессора в гражданской службе; известно, что эти чины давали человеку право считаться благорожденным, wohlgeboren (благородием), какого бы происхождения он ни был, – право числить себя потомственным дворянином и владеть крепостными. Потом, когда «благородство», дававшееся вместе с «благородием», стало приобретаться слишком легко и число новых дворян в эту, настежь раскрытую, дверь стало прибывать в несметном количестве, «благородство» перенесено было на титул «высокоблагородия», далее на титул «высокородия» и наконец уже, не очень давно, на титул превосходительства.
В-третьих, действительные статские советники и полковники, флота капитаны 1-го ранга: отныне только они поступают в потомственное дворянство, они доставляют новый контингент этому сословию в наше время.
Стало-быть – дворянство есть корпорация, состоящая из потомков древних родов, записанных в Бархатной Книге (принцип древности рода, принцип генеалогический), из потомков обер-офицеров, коллежских асессоров и прочих штаб-офицерских чинов, дававших в разное время права дворянского сословия, и из современных действительных статских советников, полковников и капитанов 1-го ранга (принцип выслуги). Нельзя даже сказать, чтоб основанием этой корпорации было землевладение, потому что оно не обязательно, и, как мы сказали, земля переходит довольно быстро в руки других сословий. Мы знаем даже многих Рюриковичей, не имеющих ни пяди поземельной собственности. И так, если сообразить, что эта корпорация не имеет никаких особенных отличительных прав, никаких особенных отличительных начал и признаков, то нельзя не признаться, что существование её может быть объяснено разве только особенностями нашей исторической жизни. Другого рационального основания мудрено придумать. Если бы еще уничтожились и чины, то и этот последний внешний признак превратился бы только в одно воспоминание… В какой степени имеет будущность такая корпорация, мы не знаем, но очевидно, что в вопросе о сословиях у нас необходимо должны выступить новые основания для классификации людей…
Понятно, что в заботах об отыскании какого-либо прочного основания для дворянской корпорации, некоторые публицисты (как напр. г. Чичерин, в 1862 году в газете «Наше Время») стараются придать дворянству значение сословия чисто политического, а другие придумывают сотворить из него аристократию, заимствуя образцы из жизни других европейских стран. Это понятно, – но, по мнению нашему, не совсем разумно, а главное несогласно с историческими основами Русской жизни. Нет никаких задатков для образования аристократии политической и поземельной в той стране, где глубоко вкоренено сознание о праве на землю каждого члена Русской земли, где землевладельцем является сам народ, где политическое устройство исключает возможность какой бы то ни было олигархии и ревниво, в этом смысле, охраняется всем народом, – где поприще государственной службы открыто всем и каждому, и где, даже в сознании самого общества, диплом университетский не только равноправен с дворянским патентом, но несравненно выше всякого старого пергамента, свидетельствующего о древности рода. Нет сословия менее аристократического, как большинство нашего дворянства. В крестьянском деле для него на первом плане стоял вопрос экономический, а вовсе не политический, – и несмотря на уверения некоторых публицистов и дворян, заразившихся иностранными идеями о сословности, – большинство Русского дворянства никогда не пристанет к теориям обезземеления крестьян, никогда не покусится на разрушение сельской поземельной общины. Для большинства Русского дворянства Русский крестьян без земли немыслим, – этим сказывается в дворянстве коренное народное, историческое воззрение, и если бы этого убеждения не жило в самом дворянстве, в тайнике его сознания, крестьянское дело не могло бы и совершиться так легко и удобно. – Материалов для образования аристократии у нас нет уже и потому, что аристократическому элементу история наносила у нас от времени до времени такие удары, от которых ему никогда не оправиться, и вводила в жизнь такие элементы, которых избыть уже невозможно. Чего, кажется, лучше для образования аристократии, как не княжеские роды потомков Рюрика? и однакож, мы видим, что даже и в древней Руси принцип генеалогический подчинен был другому принципу – принципу служилого значения: местничались не о том, кто старше родом, а чей род в первом или во втором восходящем поколении занимал важнейшую должность по государственной службе. Потомки Рюрика, – конечно аристократы pur sang (чистокровные), – стояли ниже Салтыковых, Шереметевых и других знатных служилых родов. Принцип землевладения также едва ли много значил: земли продавались, менялись, жаловались и отбирались государем; не от землевладения получали наши княжеские, боярские и дворянские роды свое служилое значение. По уничтожении местничества, когда все старинные роды были записаны в Бархатную Книгу при царе Федоре Алексеевиче, действительно, казалось, положено было основание аристократическому сословию, которому к тому же было исключительно присвоено право и обязанность ведать всяческое государственное дело, ибо прочим сословиям не было доступа к государственной службе. Но вот является Петр и учреждением табели о рангах лишает Бархатную Книгу всякого практического значения и вводит в высшее сословие массу людей новых. И это не потому, чтоб он был врагом аристократического принципа, а потому, что он хотел устроить высшее сословие на новом основании, по своей идее, своею властью, без корней, без преданий в ненавистном ему историческом прошлом. При нем самом и при ближайших его преемниках была попытка создать майораты в России, но она рушилась от противодействия самой жизни. Тем не менее дворянство еще сохраняло некоторое свое прежнее историческое положение: оно повинно было служить. Петр Ш, знаменитым указом о вольности дворянской, уничтожил значение дворянства как служилого сословия, с целью создать что-то в роде аристократии, но, в сущности, только раскрепил дворянство с его старыми историческими основами. Между тем, в то же самое время еще крепче самим правительством закреплялся народ. Потом историческая логика взяла свое и через сто лет раскреплены и крестьяне. В этот промежуток времени дворянство как будто получило самостоятельное значение, – т. е. начало значить само по себе, а не по отношению к государству. Екатерина II своею Грамотою старалась организовать его как сословие, основанное на родовом начале. Но и эта искусственная организация носила сама в себе противоречие: какое же это было сословие, основанное на родовом начале, когда право на участие в дворянских выборах возможно было для дворянина только с получением служебного офицерского чина и когда приобретение известного офицерского чина не-дворянином давало ему свободный вход в сословие родовых дворян? Очевидно, что эта организация могла держаться только до тех пор, пока существовало крепостное право.
Мы не предрешаем вопроса о том, чем станет дворянство, – да и предрешать не беремся. Это дело самой жизни, но нельзя не пожелать, чтоб дворянство поболее внимало её указаниям. Речь идет теперь не о самоуничтожении, а о совершающемся и отчасти уже совершившемся факте. Хлопотать теперь дворянству приходится не об утраченных привилегиях, а о привилегии новой, совершенно иного свойства, не политической, а нравственной, приобретаемой не чрез принудительную силу формального закона, а чрез добровольное и свободное, всеобщее признание. Заботиться следует уже не об юридическом значении дворянства, а о сохранении его бытового значения. Если само правительство, уступая неотразимой силе исторической логики, ищет в наше время придать всем сословиям новое значение, – не то, которое они имели прежде, смотря по тому, какое место и участие имело каждое из них в строении государства, во сколько каждое из них тянуло (юридический термин) к государству, и несло государственное тягло, – а в смысле самостоятельных свободно хозяйствующих обществ под покровом государства, – то дворянству остается только содействовать такому делу, воспользовавшись для этого всем своим историческим бытовым, еще памятным, живым и в некоторых отношениях, может быть, даже дорогим для народа значением. С утратой юридических привилегий дворяне не перестают быть образованным классом и в этом качестве составлять главный элемент общественной силы. Стараться об удержании искусственной организации Екатерины II, уже нарушенной неотвратимым ходом истории, или же мечтать о возможности иной, чуждой Русской жизни, политической организации дворянства – это значило бы идти наперекор истории, затруднять дело возрождения земства, или же отдать его во власть антиземских и антиобщественных элементов; это значило бы не понимать своего истинного призвания и губить вместе с своим бытовым и общественным положением и все то добро, которое они, дворяне, могли бы принести стране – добро просвещения, народного самосознания, опытности… Напротив, отложив всякие заботы об организации себя, как политического сословия, о приобретении новых или об упрочении старых прав, дворянство должно было бы теперь, по нашему мнению, искренно и откровенно примкнуть со своею общественной силой к земству и стать вполне сословием земским. Поступая иначе – оно рискует попасть в изолированное положение, в котором, к сожалению, уже и стоит отчасти. Читатели уже знают, что это положение дворянства лишает, во многих местностях, земские учреждения самых полезных и необходимых членов, – существенных представителей интересов поземельной собственности. От этого может произойти вред не только для дворянства, но и для прочих сословий, – вред, который на первое же время может обнаружиться в том, что правительство вынуждено будет в делах земства действовать снова посредством чиновников… Признаться сказать, мы видели бы залог великой силы в будущем, если бы, без всяких фраз и декламаций, без политических пряностей, завязалась на Руси хоть бы только почка какого-нибудь серьёзного, настоящего, дельного дела, совместно разрабатываемого всеми земскими сословиями, хотя бы даже в самых малых размерах и в вопросах чисто хозяйственных. Возможность этого раскрывается уже отчасти я в земских учреждениях, и не воспользоваться этим случаем, – для блага самой земской идеи, – было бы признаком полнейшей политической бестактности…
(«День», 27-го февраля 1865 г.)
О мнимой опасности демократизма в земском деле.
«Мы видели бы залог великой силы в будущем, если бы, без всяких фраз и декламаций, без политических пряностей, завязалась на Руси хоть бы только почка какого-нибудь серьёзного, настоящего, дельного дела, совместно разрабатываемого всеми земскими сословиями, – хоть бы даже в самых малых размерах и в вопросах чисто-хозяйственных». Такими словами закончили мы, месяц тому назад, одну из наших передовых статей. И действительно: всякое высушенное болото, всякой мост – вновь построенный, всякую уездную проселочную дорогу приведенную в исправность – мыслью, советом, совокупным иждивением и заботами уездного земства – мы готовы встретить несравненно с большею радостью, чем многие по-видимому крупные явления общественного прогресса, – готовы приветствовать как зарю обновления, освобождения и всякой благой, возникающей наконец и у нас, деятельности. Чего нам недоставало до сих пор – это именно дела, или вернее сказать – уменья начать, затеять и довершить, собственным своим общественным разумом и средствами, самое простое, малое дело – без помощи правительственной инициативы, регламента, опеки и руководства. В чем заключалось до сих пор наше бессилие – это в разрозненности сил духовных и вещественных, в неумении слить их вместе в одну общую силу для дружного, полезного действия, в том наконец, что народ чуждался общества, а общество народа, – народ нуждался в силе сознательной и просвещенной – и не находил её, – общество же, обладающее по-видимому этой силой, но чуждое народной стихии и живой связи с действительностью, оставалось бесплодным и немощным. Если только нам удастся – мостишко какой-нибудь (не в фигуральном, а в настоящем смысле слова) создать общим советом, – тогда можно будет уже смелее глядеть в будущность и провидеть в ней, в её туманной дали, очерк целого будущего здания нашего земства.
Конечно, мы не смеем еще предаваться таким радужным надеждам по поводу первых, робких опытов в деле земского самоуправления, о которых читатели ваши знают как из «Дня», так и из прочих газет. До сих пор известно, с большею или меньшею подробностью, о действиях уездных и губернских собраний – только в четырех губерниях: Самарской, Костромской, Пензенской и Новгородской. Эти известия гораздо утешительнее, чем можно было ожидать, – и земские собрания с самого первого раза явились несравненно дельнее, стройнее, порядливее – отдельных сословных собраний, хоть бы, например, дворянских. Почему это так? почему нельзя пожелать будущим земским собраниям руководиться тем образцом, какой представляется на дворянских съездах? почему сами дворяне (за немногими печальными исключениями, о которых смотри в 64 и 65 No «Моск. Вед.» в корреспонденциях из Клина и из Солигалича) вносят в земския собрания совсем иной дух, иные приемы и оставляют за порогом дверей – те непорядочные порядки, которые стали их неотъемлемой привычкой на съездах дворянства? Отдельные собрания купцов, мещан также не много представляют стройности и чинности, но мы указываем на дворянские собрания, собственно, потому, что в последнее время вздумали придавать этим собраниям ту важность, которой они никогда до сих пор не имели, а на естественный, неотвратимый упадок их значения стали смотреть как на общественное зло. Ничто, кажется, никогда не мешало дворянству ввести более стройности в заседания и с большим вниманием заняться рассмотрением земской сметы… Если некоторые дворяне захотят видеть в наших словах какой-нибудь личный попрёк дворянскому сословию – они очень ошибутся. Тут личной вины почти нет: едва ли даже и могло быть иначе. Искусственная организация дворянства, созданная Екатериною II, – столь прославляемою вновь с недавнего времени, после 19 февраля 1861 года, некоторыми защитниками землевладельческих интересов, – не носила в себе никакой органической силы; никакой живой связи с землей и народом не установляла дворянская грамота. Она только укрепляла одни сословные привилегии, развивала дух одних сословных интересов; она не налагала на дворян никакого иного контроля, кроме контроля правительственной же власти; она не ставила их лицом к лицу с прочими сословиями, с землей, с народом – про которого и речи быть не могло, так как больше половины его находилось в крепостном рабстве у тех же дворян. Конечно, привилегии были обширны и даже не без политического оттенка, но разве могли они создать прочное политическое значение для дворянства, когда десятки миллионов народа, составляющие настоящий центр тяжести Русского государства, были (благодаря отчасти этим же привилегиям) парализованы в своем существовании полнейшею гражданскою бесправностью? когда органическая стихия нашего политического тела была скована по рукам и ногам? В самом деле, если рассматривать народ, как живой организм (а иначе его и рассматривать нельзя), то понятно, что при стеснении естественных отправлений, при нарушении правильного кровообращения, при онемении значительнейших органов жизнь остальных органов осуждена на анормальность, болезненность и бесплодность. Мы скажем более: неурядица и безалаберность наших дворянских выборов и съездов будет со временем поставлена историей в заслугу дворянству, – если не лично дворянам, то той Русской стихии, им присущей, которая не сумела никоим образом разукрасить ложь, не дала обмануть рассудку внутреннее чувство, не уложилась в чуждую её природе – форму заграничного изделия и протестовала против своего искажения – безучастием, бездействием, неподвижностью – в некоторых отношениях даже благодетельною. Да, благодетельною. Было время, довольно удобное, когда дворянство, если бы в нем было поменьше Русской природы, могло бы без особенного труда развить и упрочить в себе элемент аристократический, и нет сомнения, что Англичане и Немцы воспользовались бы широкими привилегиями дворянской грамоты в такой степени, что они бы не обветшали так скоро и не сломились бы как подсохшее, не глубоко сидящее корнями в земле дерево – в течении каких-нибудь 75 лет!
Но ваше дворянство (как бы каждый дворянин в отдельности ни хвастался вольностью дворянства и грамотою матушки-Екатерины) чувствовало себя постоянно неловко в сочиненной для него роли сословия, на подмостках той публичной арены, на которой разыгрывалась вся наша общественная жизнь со времен Петра Первого. Оно не стало настоящею политическою корпорацией (чем непременно стало бы Немецкое или Английское дворянство), а состояло как бы «в должности» политической корпорации, внутренне тяготясь этою должностью и отбывая ее, как повинность. Поэтому оно никогда не могло заставить себя отнестись с подобающею важностью к своему общественному делу или, как говорят Французы, prendre au eérieux (принимать всерьез) свои общественные права и привилегии, – и этому, в окончательном результате, как оно иногда ни было безобразно, нельзя не порадоваться. В пояснение нашей мысли приведем наши собственные слова о безобразии Русской жизни вообще, которые с полною основательностью могут быть отнесены и к нашему родному дворянству. «В нем, в этом безобразии, говорили мы, выражается протест живой и живучей, непокорившейся силы народной; в нем – отрицательный подвиг (конечно, только отрицательный) самобытного народного духа, еще хранящего смутно, может быть бессознательно и инстинктивно, веру в свое историческое призвание». Были бы вы рады, читатель, спрашивали мы, если бы Русский человек принял в свою душу ложь цехов и сословных корпораций – обличенную теперь и в Европе, если бы это иноземное начало пришлось ему по сердцу, если бы посеянное расцвело в нем, так же как на Германской почве, пышным розаном Немецкого благоустройства? Жалуясь на безобразие Руси, хотели бы вы разве, чтоб Русский человек приобрел благообразие Немца, и для этого – как необходимое условие, условие sine qua non – стал бы Немцем, сузился бы в Немца, взял бы себе и идеал Немецкий? Конечно, не желали бы, и не потому, чтоб вы не ценили глубины Германского духа и исполинских заслуг, оказанных им человечеству, но потому, что вам в Немце было бы не по себе, что у вас есть свой идеал, свои своеобразные силы и дарования, ожидающие соответственного себе свободного развития и проявления. «С тех пор – поясняли мы дальше – как расстроилась цельность нашего организма, отшиблась память и взаимное недоверие и непонимание разделило простой народ от служилой и образованной части общества, – Русская земля подвергалась всякого рода пробам и испытаниям. Как китайские тени в фонаре, сменялись в нашем обществе нововведения, преобразовательные и созидательные доктрины и разные модели, по которым отливались формы для Русского народа. Но формы были не по народу, все лопались и разбивались, оставляя, однако же, на нем свои обломки. Вид, конечно, не благообразный, но чтоб порадовать наши взоры своим благообразием, народу следовало бы поприжаться, съежиться, пожертвовать своею оригинальностью я послушно влезть в форму нынче Голландскую, завтра Шведскую, и т. д. Он не стал ни тем, ни другим, не польстился ни на какие блага, не изменил своей Русской природе и покрытый лохмотьями иноземных одежд, предстоит пред нами теперь в своем многовещем безобразии!»…
Довольно ли мы защитили наше дворянство от попреков за безобразие дворянских съездов? Конечно, ни один из присяжных защитников дворянских прав и привилегий не оказывал дворянскому сословию такой услуги, и мы уверены, что разумнейшие из дворян будут нам искренно благодарны. Но дворянам не следует однакож очень-то и кичиться теперь своим безобразием, как потому, что предложенное нами оправдание вовсе не оправдывает лиц, а есть оправдание так называемое историческое, – так и потому, что органическому отпору со стороны непосредственной жизни приличнее быть в простом народе, чем в образованном мыслящем сословии, с развитым сознанием. Здесь могла бы быть работа и иного рода. Сознательной защиты народной, духовной самобытности в дворянском сословии, к сожалению, не было, кроме некоторых исключений, – и только непосредственное Русское чувство, Русский инстинкт, Русская природа спасала дворян от опасного немецкого благообразия и протестовала пассивным образом против их же собственных доктрин и теорий, их же собственных неразумных усилий. Эта Русская природа берет наконец свое и в дворянстве, – берет положительный верх со времени уничтожения крепостного права, со времени прилива новых жизненных органических сил, высвобожденных из долгого плена. Она окончательно возьмет верх и скажется скоро уже не пассивным, а деятельным образом – несмотря на все старания некоторых публицистов заменить ее английской органической стихией! Впрочем, ничто не в состоянии дать такого превратного понятия об истинных стремлениях и влечениях нашего дворянства, т. е. огромного большинства его, как неуместная и неловкая, в высшей степени бестактная защита дворянских интересов, предпринятая в наше время некоторыми Органами нашей журналистики. Мы надеемся, что здравое чувство собственной пользы помешает нашим дворянам внимать и следовать советам этих неудачных своих адвокатов. В самом деле: как было бы хорошо, как согласно с требованиями политического такта, какой верный, могучий способ приобрести доверие народа – если бы дворяне, на земских всесословных собраниях, вдохновляемые известною газетою, вздумали предложить способы обезземелить крестьян и создать массы бродячих рабочих, – или же стали бы соблазнять гласных от сельских сословий пленительною картиною – чужого крова, теплого угла в чужой избе, неудобствами домоседства и хозяйства, и прелестью житья в работниках и батраках?!!
В противоположность тем органам нашей печати, которые старались поддерживать в наших дворянах какое-то нерасположение к земским учреждениям и видели в них нечто вроде посягательства на политическое значение дворянства, – мы, напротив, настойчиво и неутомимо призывали дворян принять в земских учреждениях самое деятельное участие. Мы приглашали их: отложив в сторону всякие заботы об организации себя, как политического сословия, о приобретении новых или об упрочения старых прав, – искренно и откровенно примкнуть с своею общественной силой к земству. Если теперь, предупреждали мы, на встречу поднимающемуся в своем росте народу мы понесем свои галломанские или англоманские замашки, то ничего доброго от этой встречи не выйдет; напротив, всякое недоброжелательство к народному подъему, к народным началам и бытовым основам со стороны нашего образованного общества – может иметь вредные последствия для свободы. Обличая бессилие – этот поразительный недуг Русской общественной среды, мы постоянно пытались убедить наш образованный класс в той простой истине, что если он хочет действовать на пользу России – он должен стремиться стать силой – нравственной, общественной, а таковою силою он может стать только тогда, когда, признав факт духовного своего разрыва с народом, смирит свое высокомерие и постарается заслужить доверие народа. Мы предсказывали дворянству, что ему предстоит занимать на земских собраниях самую почетную роль, если оно отнесется к делу вполне честно и искренно. Как на одно из средств к приобретению это доверия, мы указывали на участие в земских учреждениях.
Благодаря Положению о земских учреждениях, мнения различных частей земства, при избрании лиц, могли высказаться довольно свободно. Преобладание гласных от крестьян на уездных собраниях, дававшее им возможность (как того боялись некоторые наши англоманы) не допустить к участию в управах и в губернском собрании ни одного дворянина, не только не помешало, но способствовало тому, что в управах и в губернском собрании представительство и власть вверены по преимуществу образованным лицам, т. е. дворянам. Гражданский такт, обнаруженный крестьянами, несравненно выше такта, проявленного нашими публицистами, которые, требуя от народа доверия к дворянству, в то же время проповедывают недоверие к народу и необходимость гарантий «против преобладающего влияния в земском деле необразованных классов населения». Тогда как дворяне должны были бы особенно дорожить тем доверием, которое так непринужденно, так свободно и так разумно оказано лучшим из них – крестьянами, – неловкие адвокаты дворянских интересов хотели бы устранить все эти свободные выражения доверия и на первых же порах установить законом – внешнее, а не нравственное преобладание над земством крупных землевладельцев, призвав право непосредственного личного участия в земских собраниях за каждым представителем крупной собственности. Такое притязание могло бы подать повод думать, что крупные собственники не слишком надеются на прочное к себе доверие со стороны крестьян и стараются принять заранее свои меры, чтобы можно было и вовсе обходиться без этого доверия и благодетельствовать крестьянам насильно, с помощью перевеса голосов. Но нашему убеждению, едва ли не надежнее для пользы дела, для истинной пользы самих дворян – преобладание голосов крестьянских, чем дворянских. Крестьяне наши чужды всяких демократических поползновений, которые мерещатся в них нашим пугливым защитникам дворянства, и доказывают это блистательных образом – избирая дворян в свои представители. Они, как народ по преимуществу бытовой, признают все значение разницы быта, и с своим трезвым разумом очень хорошо понимают, что дворянин по своему образованию, по своему общественному положению и служилой опытности, способнее вести сложное и письменное дело земской администрации, нежели человек неграмотный, подавленный нуждой и заботами. Хотя они, может быть, и не имели бы особенного повода доверять дворянам, как помещичьему сословию, да и до сих пор не слишком-то им доверяют там, где интересы помещичьи противоположны крестьянским, – но они настолько чужды сословного антагонизма, что личные качества дворянина способны всегда вызвать с их стороны полное, безграничное доверие, если он того истинно заслуживает. По свидетельству самих помещиков, выбор крестьян, падавший на дворянина, отличался особенною строгостью и был всегда очень верен. Напротив того, нам известен случай, здесь, в Московской губернии, как один из мировых посредников, постоянно прикидывавшийся демократом, был самым решительным образом забаллотирован крестьянами, которых верный нравственный слух давно почувствовал фальшивую ноту посреднического демократизма. Если же, напротив, преобладание крупных собственников было бы утверждено на внешнем, юридическом основании, тогда, конечно, здоровевший элемент земства обретался бы не в авантаже, по выражению Петра, и земские собрания могли бы принять характер собраний дворянских, – чего конечно ни один разумный человек пожелать не может.
Если и теперь крестьяне, когда еще так свежа в памяти эпоха крепостного права, способны были с таким беспристрастием отнестись к дворянству, то и на будущее время образованному нашему классу еще менее есть основания чего-либо опасаться. Конечно, здесь требуется одно условие: заслужить честным образом доверие народа. Земские учреждения, своею «демократической», как выражается одна газета, организацией, представляют к тому довольно сильные побуждения. Наоборот, если бы чего и кому можно было опасаться, так это именно крестьянам – возобладания, в среде крупных собственников, теорий гг. Бланка и Безобразова о барщинном труде, или одной известной газеты об обезземелении крестьян. И никак нельзя было бы поручиться, чтоб на собрании, которое было бы организовано согласно с советом этой газеты, из крупных собственников, на основании личного права, а не по выбору, – не составилось иной раз большинства дворянских голосов в пользу какого-нибудь мнения, равносильного по своему достоинству знаменитому проекту – сеять кукурузу на архангельской почве! Напротив, в этом взаимном равновесии материальной, количественной силы народа, как живого неотвратимого факта, и качественной силы образованных классов, – в этом сочетании разума народных масс с народным самосознанием и просвещением отдельных единиц – и отражается вполне тот ход нашего развития, какой начертан нам историей. Регулятором здесь должен явиться, по преимуществу, ум и такт, искреннее чувство народности в образованном обществе. Если же вы будете постоянно питать недоверие к народу, проникнетесь подозрительностью к нему, как это внушают некоторые публицисты, – то вы приведете к тому, что и народ с своей стороны будет питать к вам недоверие и станет подозрителен к вам. Если вы будете клеймить демократизмом и эпитетом «демократического» все то, что не более, как присущий Русской земле факт (именно её громадное, свободное, сельское оседлое население); если вы будете принимать меры против вами же созданного призрака демократизма и социализма, и станете обнаруживать ваши стремления к созданию у нас аристократии в смысле западном, то кончится, пожалуй, и действительно по вашему, т. е. вы вызовете в народе, в отпор вам, демократические инстинкты, от которых, как и от аристократических, равномерно сохрани нас Боже. Нам нужно единение и единение; это единение, к величайшему счастию и сверх наших исторических заслуг, оказывается возможным… К чему же вносить рознь между сословиями? А что же, как не недоверие к народу, как не рознь могут внушить такие слова, например, одной известной газеты: «Мы делаем теперь лишь первые опыты в знакомстве с характером демократических учреждений, но уже теперь набралось не мало данных, заставляющих серьезно задуматься об ожидающем нас будущем!..» Какие же это данные, «эти тревожные вести», подумает читатель, давшие повод к таким зловещим предварениям?.. Два-три случая, совершенно не важных, из которых главный тот, что кем-то побитый крестьянин затевает политические совещания по кабакам… Однакож в том самом уезде, в котором такие ужасы творил этот крестьянин, дворяне выбраны крестьянами-собственниками в гласные в значительном количестве, – и выборы, как известно, отличались совершенною справедливостью… Далее та же газета толкует об «условиях самосохранения для образованных классов в той борьбе за политическое существование, которая предстоит им». Какая борьба, с кем, о каком политическом существовании идет здесь речь, кого здесь пугают, или кого спасают – понять трудно, особенно в виду мирного и благополучного исхода земских выборов, с явным оказательством предпочтения со стороны крестьян «образованным» людям, если они того заслуживают и по нравственным качествам». «Пусть всякой патриот – продолжает тот же орган нашей печати – внимательно подумает о положении дел, вступающем теперь в силу: от него не укроется, как необходимо, чтоб образованный землевладельческий класс не упускал ни одного законного средства, могущего устранить или смягчить опасность».
Что же это наконец? Чуть народ выпущен из крепостных уз, – находятся «образованные» люди, которые вновь кричат о необходимости барщины. Чуть упрочилось его скромное благосостояние, – кричат о необходимости вытянуть из-под него землю. Чуть вздохнул он свободно, – незлобиво и доверчиво относясь к тем, кто не без греха в его прошлых страданиях, – кричат об опасности! Он протягивает руку на единение, – ее хотели бы оттолкнуть! Неужели же такие мнения мы должны принять за выражение мыслей всего дворянского класса? Неужели этот орган журналистики есть действительно орган землевладельческих интересов, экономической и всяческой свободы? К чести нашего образованного сословия и в ограждение настоящих его интересов, равно как и интересов свободы и общественного развития, мы громко объявляем: нет! Это только болезненные мечтания некоторых отдельных лиц, и мы надеемся, что наше «нет» подтвердит и большинство нашего образованного дворянства…
(«День», 27-го марта 1865 г.)
По поводу первых земских выборов и собраний.
Уже значительная часть России наделена теперь земским "самоуправлением», во многих губерниях уже покончили с выборами, происходили заседания земских собраний, открыты и действуют земские управы. Но едва ли было бы не преждевременно пускаться теперь же в какие-нибудь выводы и заключения. Вся деятельность уездных земских собраний ограничивалась в сущности только заявлением о начатке их гражданского бытия, выбором членов управы и гласных в губернское собрание, а также составлением на скорую руку инструкций управам; инструкции эти сводятся все к одному знаменателю: собрать как можно более статистических данных, недостаток которых обнаружился с самого же начала. Тот же характер имела и деятельность губернских собраний. Ничего другого, конечно, на первых порах нельзя было и ожидать: для земства главной теперь задачей было – опознаться, оглядеться, ощупать почву под своими ногами, изведать внешние приемы и порядки, встретиться лицом к лицу всем сословиям вместе. В этом отношении начало уже положено, – и надо сказать правду, начало удалось свыше наших, слишком уже может быть несмелых ожиданий. Во всяком случае, если еще нет оснований ликовать об успехе и обнадеживаться радужными надеждами, то еще менее имеется поводов предаваться каким-либо мрачным догадкам и предчувствиям, кричать караул и принимать какие-либо искусственные меры к отвращению какой-то опасности. Эти догадки и внушения исходят, впрочем, исключительно из лагеря дворян-землевладельцев, преимущественно крупных, – и по нашему мнению, нисколько не вызываются и не оправдываются фактами Русской современной действительности, а основаны на ошибочных теоретических и априористических умозаключениях. Действительные факты, представляемые нам земскими собраниями, таковы, что такт, приличие, скромность, уменье себя держать – большею частью на стороне крестьян, что последние явились даже – не во гнев будь сказано дворянству – несравненно более comme il faut, чем многие из нас, средних и крупных землевладельцев, так неуместно кичившиеся своею породою и европейским образованием на всесословных земских собранияхъ! Действительные факты таковы, что заставили даже известный орган нашей печати, ратующий за принцип и интересы крупной собственности, воздать хвалу крестьянам за отсутствие в них демократических стремлений, и, напротив того, высказать горькое и совершенно непривычное для этой газеты слово упрека дворянству за его политическую бестактность. Тем не менее тот же орган крупных землевладельцев, похвалив крестьян, говорит вслед за тем такие зловещие речи: "Итак, крепостное право не вселило в крестьян ни ненависти, ни даже недоверия к дворянству, а отмена крепости не возбудила в дворянах неприязненного чувства к крестьянам. Но это итоги прошедшего. Надо обратиться к будущему, не загадочному или возможному, а весьма вероятному или даже неизбежному". Будущее же представляется автору выписанных нами строк в самом мрачном виде... Не можем не остановиться здесь и не заметить, что странно же рекомендует эта газета "просвещенное" и "передовое" дворянское сословие, если заявляет, как утешительное явление, что "отмена крепости не возбудит в дворянах неприязненного чувства"... к кому же? "к крестьянам"!! За что же к крестьянам?! Но эта газета не только признает такое неприязненное чувство в дворянах явлением, по-видимому, вполне естественным и возможным (отсутствие которого может быть даже поставлено им в заслугу), но и противополагает его, как равное по степени натуральности и законности, неприязненному чувству освобожденных от крепостного ига крестьян – к владельцам, державшим их под крепостным игом! В самом деле: быть под игом и держать под игом, разве это не одно и то же?! Дальше тот же орган крупных землевладельческих интересов пророчествует, что при ежегодно увеличивающемся числе крестьян-землевладельцев, при соблазнах власти и жалованья, – «если не теперь, то положительно весьма скоро, общественное образование будет зависеть от людей безграмотных, все важныя дела в уездах, все хозяйство в уездах, а затем и в губерниях, будет находиться в руках людей невежественных и их корыстных руководителей!... В России окажутся неизвестные в ней доселе элементы политического раздражения... Последствия искусственно-возбужденного неудовольствия масс» (в случае позднего изменения законов о земских выборах), «уже вкусивших самовластия, легко предвидеть... Тем сильнее долг озаботиться их предотвращением»... Невольно бросается в глаза, что все утешительное в настоящем является для автора "итогом прошедшаго", т. е. крепостного права: ему мы обязаны – еще покуда существующими добрыми отношениями между сословиями! при нем мы были бы избавлены от грозящих нам ужасов политического раздражения! Какое же мы сокровище потеряли! как велика же была в крепостном праве сумма добра, если, за всеми расходами, оно дало такие прекрасные итоги! Так и разбирает охота, по прочтении этих строк, к нему воротиться. Средства же, предлагаемые автором для отвращения беды, состоят, как известно, в подъёме юридического значения крупной поземельной собственности, в наделении её особыми правами и – по связи идей, высказанных не раз прежде, – в обеспечении её экономической ценности чрез создание у нас многочисленного класса рабочих, нуждающихся в чужом куске хлеба и крове. Мы рассмотрим потом эти средства подробнее, а теперь взглянем на факты, представляемые нам современностью – в круге действия земских учреждений.
По свидетельству даже "Московских Ведомостей", крестьяне не выказали нигде ни самонадеянности, ни гордости, ни хвастовства, ничего такого, что выражается словом: "зазнаться". В самом деле, имея нередко на своей стороне, в уездных земских собраниях, численное превосходство, они, – кроме некоторых случаев, о которых скажем ниже, – не старались нигде употребить во зло свою силу и относились к делу очень серьёзно, очень осмотрительно и по своему – важно. Можно предположить наверное, – зная характер и воззрения наших крестьян, – что они, заседая гласными, вовсе не предвкушали сладости будущей политической полноправности и вообще с мыслью о земском самоуправлении не соединили никакого политического значении. Они смотрели на дело просто – как на раскладку земских повинностей, такую раскладку, при которой ответственность ляжет уже не на правительство (что несравненно покойнее и дает возможность сваливать на него вину, кряхтеть и жаловаться), а уже на самих раскладчиков. Сколько можно судить по корреспонденциям, помещенным в "Московских Ведомостях», крестьяне-гласные сами по себе безличны, т. е являются вовсе не личною своею стороною, не как Матвей, Сидор, Карп, а как крестьяне – представители крестьянского сословия, как выборные от своих обществ. Они очевидно чувствуют важность лежащого на них полномочия, и эта память о доверенности, оказанной им избирателями и об ответственности их перед последними, это уважение к своему знанию, как в временному поручению, эта верность своему "наказу" или тому, что Французы называют "mandat" – составляет одно из первых условий всякого истинного представительства. Только при таком условии представительство является правдой. Таковы по крайней мере первоначальные признаки крестьянского отношения к делу, – и надо надеяться, что земские собрания будут для них лучшей школой, нежели собрания дворянские, еслиб предположить, что крестьяне захотели бы предварительно поучиться у дворян совещательному приему и порядку. Крестьяне почти повсюду отказывались выбирать гласных из своей среды в губернское земское собрание, находя, что в последнем они менее нужны, и что дворяне там будут полезнее: вероятно, они сознают себя еще недостаточно подготовленными к общим соображениям, к обсуждению интересов касающихся целой губернии, а не одной знакомой им уездной местности; да, наконец, и непосредственные сношения с губернским начальством их, вероятно, еще пугают: им ловчее быть ближе к своим обществам, ближе к корню. Как бы то ни было, но губернские земские собрания до сих пор состояли преимущественно из дворян, и про них уже никак нельзя сказать, чтоб они, по личному своему составу, имели характер "демократический". Крестьяне почти везде изъявили желание иметь только одного члена от себя в управе и вообще обнаруживали такую мысль, что в управе должно быть от каждого сословия по одному представителю, кроме председателя. Крестьяне везде заявляли себя против назначения большего жалованья, а в одном уезде (Бугульминском), несмотря на сопротивление дворянства, настояли на том, чтобы членам управы из крестьян было положено жалованье вдвое меньше против других членов. Так было до сих пор, но очень может быть, что и крестьяне впоследствии взалкают богатой мзды за свою службу обществу, как этого справедливо боятся "Московские Ведомости", – т. е. что же? соблазнятся примером своего же "передового", "просвещенного" сословия!... В таком случае дворянство будет иметь право с гордостью свидетельствовать о своем нравственном влиянии на непросвещенные народные массы!... Где же, после того, источник опасности, о которой толкуют "Московские Ведомости", от кого и откуда она исходит?!.. Далее. Крестьяне везде действуют дружно и сообща, и большей частью, прежде чем подавать мнение, просят позволения посоветоваться между собою, – что совершенно разумно и на что очень неосновательно нападают некоторые корреспонденты, называя такой образ действий – стачкою! Но спрашивается: что же толку в гаком решении, когда мысль человека застигнута, так сказать, в расплох и он не успел сообразить, в какой мере предложенное решение будет соответствовать интересам его избирателей? Представляя собою в собрании интересы крестьян, сельские гласные, по нашему мнению, поступают и умно и честно – не раздробляя свои силы, а соединяя их в одном направлении, – дружно ограждая интересы своих обществ, но нисколько не враждуя против интересов других сословий. Вообще, сколько можно заключать из опубликованных данных, нарушителями единства и согласия являлись до сих пор – говорим это с истинным сожалением – одни дворяне. Если в Солигаличе управа состоит только из купцов (на что указывают "Московские Ведомости"), то вина в том лежит на гласных из нашего же дворянского сословия, так неуместно разобидившихся за свою дворянскую честь и отказавшихся от баллотировки – себе же во вред. Если в Херсонской губернии в Бобринецком уезде председателем и членами управы очутились, к великому для себя смущению, одни крестьяне, то это произошло единственно вследствие гласных, грубых оскорблений, нанесенных представителями "образованнаго" сословия представителям сословия необразованнаго. Известно, что дворяне на Бобринецком уездном собрании прямо объявили, что выбирать мужиков в уездную управу не следует, и что самый закон не дает будто бы на это права, – а на Александрийском земском собрании еще решительнее провозгласили, что от скудоумия и невежества мужиков не может быть никакой пользы ни им, ни другим, и они поэтому не должны быть избираемы в члены управы. На Александрийском собрании крестьяне подали письменный протест, который однакоже их заставили взять назад, уверив, что это незаконно (следовало бы по крайней мере извиниться): а на Бобринецком возбужденный вопрос отправлен был на разрешение к губернатору, который, разумеется, разъяснил, что отстранять крестьян от выбора в члены управы совершенно противоречит закону. Следствием всего этого было то, что крестьяне, справедливо чувствуя себя обиженными, показали дворянам свою численную силу я забаллотировали их всех, – но сами же потом смиренно объявили, что они не в состоянии вести делопроизводство управы, сами указали на одного из дворян которого бы они желали иметь представителем, и сами просили об уничтожении выборов, доставивших так неожиданно всю власть в их руки. Это заявление крестьян подало, разумеется, повод к разным остроумным над ними шуточкам дворянам-корреспондентам. Но мы спрашиваем ваших читателей: кто в этом случае поступил добросовестнее: крестьяне ли, вынужденные оскорблениями со стороны дворян заявить свою численную силу и потом отказывающиеся от денег и власти, или же дворяне, так не по дворянски или, вернее, так не по "джентльменски" дававшие чувствовать крестьянам свое к ним презрение, свое превосходство в образовании (есть чем хвастать пред мужиками!), и наконец принесшие в жертву своей сословной гордости – интересы и своих избирателей и целого уезда! Даже мысль об общей пользе не внушила им сознания необходимости действовать согласно и дружно. После такой бестактности, если нужно искать где-либо основания мрачным предчувствиям, которым предается печатный орган крупных землевладельцев, так это именно в подобном способе действий – не крестьян, а землевладельцев-дворян. Справедливо, между прочим, замечает наш Нерехотский корреспондент (в 21 No), что крестьяне – в звании членов управы – могут, под руководством умного и знающего председателя, во многих случаях, при исполнении равных поручений, быть полезнее членов из дворян, напр. для осмотра магазинов, дорог и т. п.
И так, за исключением некоторых особенных случаев, крестьяне, на всех бывших доселе земских собраниях, не проявили ни вражды, ни раздражения против, помещичьяго сословия и никаких сословных предубеждений (так как здесь нет того столкновения интересов, какое происходит в собственно так называемом "крестьянском деле"). Напротив, они везде оказывали совершеннейшую готовность довериться лицам из других сословий, заслуживающим доверия, и даже лицам дворянского сословия предпочтительно пред всеми прочими; ибо, рассматривая всякое дело не с отвлеченной, а живой его стороны, с точки зрения бытовой, крестьяне не могут не признать – и очень охотно признают – за дворянами преимущество образованности, опытности, личной энергии, личного развития и положения в свете. Исторические предания до сих пор, в глазах народа, утверждают за дворянством значение служилого класса. Следовательно от дворян покуда еще вполне и вполне зависит воспользоваться этим расположением, этой готовностью крестьян – заслуживая и оправдывая такое доверие на деле. Им открыто просторное поле и даны все средства в руки, чтобы руководить народные массы своим личным нравственным влиянием и стать по праву, без юридических привилегий, передовым классом, в силу тех нравственных и социальных свободных преимуществ, которые признают за ними, без вражды и зависти, сами крестьяне. Крестьяне добровольно готовы отказаться, в пользу дворян, от преобладания, даруемого им, крестьянам, их численною силою. Но спрашиваем: справедливо ли и прилично ли для дворян – плакаться и сетовать: зачем земские учреждения устроены так, что в случае противном, т. е. когда дворяне оказываются недостойными народного доверия, пользуются своим положением ко вреду, или же без пользы и толку для общества, – крестьянам дана возможность ограждаться своею численностью и прибегать к пассивной защите отрицательных голосовъ Напротив, – в этом есть залог спасительного равновесия; есть постоянный побудительный повод для дворян – действовать не в духе одних сословных своих, интересов, но в духе общей пользы, опираться не на дворянские привилегии, а на нравственное свое значение, – как и подобает "передовому" сословию, – название, которым так любит величаться наше дворянство!
Вообще все указанные нами действительные факты мало располагают в пользу мнения тех, которые жалуются, что крупная поземельная собственность не достаточно "представлена" на земских собраниях, и что ей следовало бы дать право личного представительства: т. е. что крупные собственники должны быть гласными eo ipso (cамим фактом), по личному праву, а не по избранию. По этому поводу была помещена интересная статья г. Лугинина в 108 номере "Московских Ведомостей", которые с своей стороны находят полезным рассортировать собственность на три разряда и установить для каждого особый ценз. В одном из следующих номеров мы рассмотрим это предположение в подробности, а теперь ограничимся только несколькими словами. Прежде всего скажем, что по нашему мнению и рассуждая теоретически – не только всякому интересу, но и всякому оттенку интереса должно бы быть дано место в общем земском представительстве. Вообще мы думаем, что чем более голосов, чем более оттенков всякого интереса представлено в собрании, – тем лучше, тем полнее охвачивается предмет, тем безошибочнее может быть суждение. Так в краю (говорим это только для примера), где сильно развита горнозаводская промышленность, или лесная, было бы справедливо желать, чтобы и та и другая промышленность имела своих компетентных представителей и чтоб земское собрание не было составлено из одних чиновников или полевых хозяев, и т. п. Мы с своей стороны не видели бы особенного неудобства в том, если бы в земских уездных и губернских собраниях число гласных было в полтора или даже в два раза больше. Пусть и общинная, и личная, и мелкая, и средняя, и крупная собственность найдут себе в ней выражение, но дело законодателя найти этому выражению такую формулу, комбинировать число голосов и вообще все дело так, чтоб всякие мнения высказывались и решения принимались – вполне свободно и чтоб ни одна сторона не имела предопределенного перевеса. Если же отыскать такой формулы нельзя, то всего безопаснее у нас предоставить такой перевес стороне крестьянской, как потому, что сила количества может быть здесь перевешиваема силою качественною и в противовесие численности крестьян являются значительные нравственные и бытовые преимущества других сословий, – так и потому, что Русский простой народ вовсе не демагог, отличается особенною разумностью, здравым смыслом и консервативным (не в пошлом смысле этого слова) направлением, и если можно от кого опасаться злоупотреблений силы и власти, при нормальном состоянии духа, так всего менее от него. Вся история, дворянские и недавние земские собрания подтверждают это блистательным образом. В Русских крестьянах несравненно менее замашек демократических. чем в крупных собственниках-дворянах – замашек аристократических. При разрыве нашего образованного общества с народом, при склонности общества вертеться по ветру всяких отвлеченных и новомодных заграничных теорий, при его незнании и непонимании Русской жизни – не только полезно, но и необходимо, чтоб центр тяжести был в народе, чтоб имелся груз, который мог бы противопоставить достаточный упор волнам и ветрам и легкомыслию дворян-кормщиков. Затем, обращаясь собственно к существующему порядку земского представительства и к вопросу о представительстве крупной поземельной собственности, мы не видим, чтоб крупным собственникам заграждено было право быть избираемыми. Едва ли есть основания предполагать, чтоб свои братья-землевладельцы не пожелали их выбрать, если первые находятся налицо и пользуются доверием последних. Говорят: расход, не чувствительный для владельца 250 десятин, очень чувствителен для владельца 30,000 десятин. Это совершенно справедливо, но в этом-то и может заключаться повод к избранию последнего. Выбирая крупного землевладельца в гласные, я могу быть заранее уверен, что он постоит за свои интересы, потому что всякое неуместное великодушие земства прежде всего, своею тяжестью, ляжет на него; а если он стоит за свои интересы, то вместе с тем стоит и за мои. Если же такой веры в избирателях нет, и если такой крупный собственник не представляет благонадежных ручательств в том, что интересы свои он будет считать солидарными с интересами мелких собственников, то личное право представительства, предоставленное крупным собственникам, не может служить залогом особенной пользы для общего дела и для интереса землевладельцев. Скорее даже напротив. Можно даже предполагать, что крупные собственники у нас в России не очень склонны принимать в соображение скудные средства мелких собственников; доказательством этому служит назначение высокого жалованья. Менее всего против высоких размеров жалованья были дворяне вообще, в том числе и довольно крупные собственники – по своей замашке делать вещи en grand, с блеском, с великодушием, нескупо, – а против больших окладов заявляли себя во-первых крестьяне, во-вторых мелкие собственники других сословий. Впрочем, повторяем, мы с своей стороны готовы были бы содействовать обеспечению представительства и за крупной собственностью, равно как и за всяким интересом, и полагаем, что предлагаемые в "Московских Ведомостях» облегчения правил представительства чрез уполномоченных могли бы быть допущены, с некоторыми ограничениями, без всякого вреда. Мы желали бы только, чтоб это представительство не создавало для крупной поземельной собственности в нашей гражданской жизни никакого особенного юридически-привилегированного положения. Усиливать ее нечего: она и так и сильна. Довольно с неё её бытовой силы, которая всегда присуща богатству и обстановке, нераздельной с положением крупного землевладельца. Вообще нам очень странны эти дворянские иеремиады в виду бытового значения, упроченного за дворянами, в глазах народа, историей, в виду их просвещения, опытности, образованности, которыми они так гордятся, в виду свободного поприща, предоставленного законом их нравственному влиянию, в виду, наконец, полной готовности крестьян отнестись к ним с доверием и уважением в деле общих земских интересов, в виду всех этих преимуществ, – противополагаемых чисто внешнему преимуществу крестьянской численности, – при крестьянской гражданской неполноправности, при совершенном подчинении их административному произволу, при существующей и продолжающейся законной возможности подвергать их телесному наказанию без ограничения числа ударов по одному усмотрению полицейской власти, – при их невежестве, неопытности и столько раз – дворянами же осмеяннном и обруганном смирении! Пора бы дворянам понять, что наше общественное нравственное бессилие происходит от разрыва с народом, и что именно дворянам то и надо желать и заботиться, чтобы народ, так долго связанный по рукам и по ногам, стал наконец на ноги и окреп – в союзе с ними. Но не сладкими песнями о прелестях барщины в новом виде – можно предотвратить сословное раздражение; но не проповедью о необходимости довести крестьян искусственными мерами до состояния бездомных, бродячих рабочих, ради возвышенной цели – возделывания помещичьей земли, – не покушениями сломить ограду крестьянской общественности и самоуправления, – не доводами в пользу создания особой юридической силы крупной поземельной личной собственности, – не возбуждением страхов по случаю расширения крестьянских прав, после двухвекового крепостного ига, – не воззваниями к заблаговременному принятию против народа мер, как против врага, – можно снискать доверие, можно вступить в союз и единение с народом и предупредить опасность демократических, пока еще не существующих инстинктов! Avis a la noblesse! (Уведомление для знати!)...
(«День», 29-го мая 1865 г.)
Задачи земства (по поводу первого земского собрания в Москве).
Сколько нам известно, в половине сентября месяца откроются в Москве заседания первого губернского земского собрания. Важность этого события не требует объяснений, как но народному значению Москвы, так и потому, что от верности первого шага зависит большей частью верность и последующего направления. Какие бы ни были несовершенства нового Устава, но мы уже имеем перед собой пример некоторых губерний, по воле начальства предупредивших Москву в деле организации земства. Этот пример дает нам полное основание заключать, что с помощью и тех прав, которые даны, можно все-таки сделать не мало дельного дела, натворить не мало добра в прок, а именно проку-то и недостает, обыкновенно, нашим начинаниям и деяниям. Мы, так сказать, в нашей общественной деятельности, обыкновенно, раньше самой церкви – выстраиваем, прежде всего, колокольню, с которой наши дьячки и пономари и начинают во все колокола трезвонить и благовестить к обедне; а между тем в храме не приносится еще никакой жертвы, не совершается еще никакого священнодействия, да и храм еще не освящен, да нередко и самого храма еще вовсе не существует!… Писать мы выучились мастерски: сфабриковать проект, постановить вопросы мы великие искусники. Но за то, кроме неисполненных «проектов» и нерешенных «вопросов» мы почти ничего и не видим. Это такая чаща, сквозь которую и не продерешься! На арене Русской журналистики только и прогуливаются проекты да вопросы. Это своего рода генеральский чин, в который публицистика, для придачи себе пущей важности и по мере надобности, производит каждый пустяк. Поезжайте по России, познакомьтесь с тем, что называется «передовой интеллигенцией» в провинции, и слух ваш будет обдан потоком фраз, фраз, – заученных журнальных фраз, – так что вы легко можете узнать, какой журнал каждый индивидуум этой интеллигенции себе выписывает! Счастье вам, если удастся приютиться к какому-нибудь помещику, не получающему никаких столичных журналов, или если и получающему, то смотрящему на них несколько свысока и с пренебрежением грубого практического человека: от него вы еще можете услышать дельное слово и научиться многой практической правде. Но если мы мастера писать и писать, то до сих пор были плохие мастера говорить. «Ораторское искусство было у нас до сих пор в младенчестве!» восклицают обыкновенно Петербургские журналы, воображая, вероятно, что ораторское искусство есть само себе цель, а не средство. Большая часть наших прогрессистов и западную «конституцию» разумеет только с этой внешней её стороны, т. е. что и конституция нужна-то только для того, чтобы процветало ораторское искусство «Помилуйте!» слышали мы однажды такое рассуждение: «там ведь, посудите сами, устроена в зале трибуна, – какой-нибудь там Тьер или Жюль Фавр говорит, говорит часа четыре. Скоро-ль у нас заведутся такие, чтоб говорили часа по четыре! Поговорит кто с полчаса, да и оборвется! Привычки нет! Оно, пожалуй, можно бы попривыкнуть на земских собраниях, и найдутся такие, что в два-три приема станут вам также говорить, без запинки, часа по четыре, пожалуй, даже и больше... Да народ-то наш еще не дорос: невежествен! Вот в вашей же газете было рассказано, это на одном земском собрании, гласные дворяне, ну, как подобает, и пустились говорить, по очереди каждый, по всем правилам искусства, – а мужики слушают, сидя молча. Только не выдержали и четырех часов, и один из них в самую ту минуту, как оратору приходилось взойти на самую макушку своей речи, где у него была заготовлена отличная фраза, – прервал оратора такими словами на своем грубом жаргоне: "Ну, баре, концайте скорей, моци нет!“» Мы с своей стороны нисколько не разделаем сожалений этих поклонников ораторского искусства для искусства. Мы даже с некоторым страхом смотрим на предстоящее ему развитие по французским образцам в наших новых публичных судах. Да и вообще опыты красноречия, которые нам привелось слышать до сих пор в дворянских собраниях и иных местах, подают нам мало утешения, и от этой-то пагубы красивого пусторечия и обильного словотечения мы бы и желали видеть избавленным наше Московское Земское Собрание. Пусть это Земское Собрание затмит дворянские наши съезды – дельностью и серьёзностью.
Чем проще, чем неказистее, чем ближе к делу начнет наше Земское Собрание, тем более представит оно залогов для успешного развития своей деятельности. Пусть его замысел парит теперь не вверх, а стелется низко по земле, понимая это последнее слово во всех его смыслах. Пусть кладет оно надежный фундамент для здания Русского земства, но этого фундамента никак не воздадут пышные речи со скудным содержанием, – а создать его могут только практически-полезные результаты первого совместного действия всех сословий. Земские учреждения представляют возможность действительного сближения – не на словах, а на деле и не отдельных лиц разного звания, а целых сословий, разделенных между собою не столько юридическими (хотя и таковые еще существуют), сколько бытовыми перегородками. Европеизм встречается здесь лицом к лицу с народностью, развитое сознание с непосредственным разумом, дворянская заемная цивилизация с установившимся бытом и историческим инстинктом народа. Правда, аристократическую роль сдерживающей силы – beharrende Kraft (упорной силы), как говорит Риль – приходится играть здесь не дворянству, а представителям народного и исторического начала, т. е. сельскому сословию, но такое, по-видимому, странное явление объясняется всем ходом нашего исторического развития и духовной разрозненностью наших высших классов с низшими. Теперь опыту предстоит решить: возможен ли дружный союз между этими двумя силами, – или вернее сказать: может ли он быть плодотворен? Разрешение этого вопроса зависит преимущественно от дворян, от класса образованного. Если дворяне ступят на первый же раз неверным шагом, то они подвергнут земские учреждения той же печальной участи, которой подверглись уже многие, прекрасные по принципу учреждения, и сами лишат себя почвы для серьёзной, полезной общественной деятельности. Народ же останется тем же, чем он был; непосредственная сила жизни, в нем пребывающая, будет задержана в своем развитии, но рано или поздно найдет себе выход иной, помимо тех путей, которые, как по-видимому ни естественны, ни исторически законны, оказались несостоятельными. Инициатива в деле земского устроения теперь естественно принадлежит дворянству; это охотно признают за ним и крестьяне, без всякого ложного смирения. Но если эта инициатива не приведет ни к чему, или если народ увидит, что она заводит его не туда, куда он согласен идти за нею, то дворянство, а с ним вместе и наше образование утратят свой последний кредит в глазах наших могучих масс, и правильный ход народного развития уродливо исказится. Мы с своей стороны видим возможность самую ограниченность прав обратить в пользу земскому делу. Пусть общественная сила, если она имеется, вместо того, чтоб растрачиваться преждевременно и по пустякам, взойдет вся внутрь, окрепнет, созреет и оплодотворит собою земскую почву. Устройство земских почт, устройство проселочных дорог, устройство школ, учреждение больниц и врачебной помощи в селах, – приведение в ясность всех поземельных сборов, переложение натуральных повинностей на денежные, неуклонное исполнение обязанностей и твердое соблюдение прав – в точных пределах установленных законом, никак не более, – все это, исходя от земства, быстро придает силу народному сознанию и заставит его дорожить дарованными ему учреждениями. Не мешало бы предстоящему собранию обратить внимание на отношение губернской земской управы к уездным, которое совершенно не определено Положением и во многих губерниях устроено различно, а также и на характер делопроизводства вообще в управах. Наши дворяне имеют привычку жаловаться на бюрократию, и, по-видимому, вполне справедливо. Но пример некоторых губерний свидетельствует, что несмотря на свободу, предоставленную в этом отношении дворянству, бюрократизм умудрялся проникнуть и под земское знамя. Где же от него спасение, если сами первые порицатели – они же и первые его нововводители??
На днях мы получили подробное, документальное описание одного случая, бывшего с месяц или меньше тому назад в одной из наших губерний. Мы невольно подумали, читая это описание: такие случаи не могут, не должны, по крайней мере, иметь место при действии земских учреждений. Дело в том, что в этой губернии одно официальное лицо катается часто в имение свое, в соседней губернии, и не только само это лицо, но и супруга лица. Для этой надобности выставляются, несмотря за летнюю рабочую пору, обывательские лошади, и крестьянам приходится иногда, при исправлении сей новой повинности, терять в ожидании по нескольку (даже по 12) дней. Особенный ропот возбуждали в крестьянах поездка не столько самого официального лица, которому они считают себя обязанными делать, как нам пишут, «всякое уважение», но его домашних. Волостной старшина одной пограничной волости, побуждаемый настояниями общества и вида, что эти поездки совершаются за границу губернии, следовательно не по делам службы, как-то запоздал выставкой лошадей, которые хотя и выставил, но не за несколько суток, а чрез полчаса по приезде официального лица. За это был он официальным лицом собственноручно прибит, и когда битый осмелился доложить, что по Положению 19 февраля волостные старшины избавлены от телесных наказаний, то был прибит еще больше. Нет сомнения, что земская управа не допустила бы существования такой новой земской повинности, да и во всяком случае подобное обстоятельство было бы тотчас оглашено на земском собрании, – что, конечно, послужило бы немалой уздой энергическому самоуправству.
В сентябре будут в Москве заседания губернского земского всесословного собрания, в ноябре будут происходить заседания Московского дворянства для обычных дворянских губернских выборов. Посмотрим – какое из этих двух собраний будет дельнее и богаче практическими результатами. Можно сказать заранее: то, на котором меньше даст себе простору наше новое, юное ораторское искусство…
(«День», 4-го сентября 1865 г.)
В русском самодержавии для нас залог истинной гражданской и социальной свободы.
Самым выдающимся явлением в последние две недели была, бесспорно, статья «Московских Ведомостей» в номере от 12 января, как сама по себе, так и по тому впечатлению, которое она произвела на общество, по тем толкам, которые возбудила в нашей печати. Последние, впрочем, – как хвалебные, так и критические, как «консервативного», так и «либерального» лагеря, – ничего не разъясняли, ничего не опровергли в главных положениях московской газеты, и только, можно сказать, пуще развили, каждый лагерь в свою сторону, то недоразумение, которым у нас словно туманом одеяно самое понятие об основном историческом принципе государственного строя России. Это недоразумение не устраняется, однако, нисколько и самой статьей «Московских Ведомостей»: она представляется как бы недосказанной… Между тем вопрос, ею теперь поставленный, давно уже намечен самой русской жизнью несомненно наиболее важный из всех русских вопросов; статья касается самых существенных начал нашего политического и общественного бытия, а русская мысль не может, не должна успокоиться, пока не даст на него ответа, пока не достигнет возможной определенности в разъяснении этих начал. Вот почему и мы, со своей стороны, находим нужным заняться подробным рассмотрением главных теоретических оснований упомянутой статьи, оставляя пока в стороне практические выводы её второй половины.
Точкой отправления для «Московских Ведомостей» служат недавние, появившиеся в заграничной печати, вздорные вести из России о готовящихся будто бы, изменениях её государственного устройства. Газета с недоумением спрашивает – что могло дать повод к таким слухам именно теперь, когда «на правительственных высотах все спокойно», и приходит к заключению, что повод – «именно в том затишье, которое водворилось у нас после бурных веяний: теперь страну сверху не будоражат, но зато и не видно, куда направляются её дела, какой порядок утверждается я будет господствовать в ней». Эта неопределенность положения, без сомнения вредная, должна быть прекращена, но прекратить её можно только определенностью направления в самом образе действий высшей государственной власти. «Надо, – поясняет газета, – чтобы страна знала, какое начало управляет её судьбою, в каком направлении предстоит ей далее строиться», – а главное: «в какую систему должны войти все те новые учреждения, которыми было так обильно минувшее царствование, как правительство понимает себя и свои задачи среди нового положения, созданного двадцатилетием реформ», изменивших все прежние условия быта России дореформенной или императора Николая. «На результатах, завещанных этим двадцатилетием, остановиться нельзя: дело преобразования должно идти вперед – продолжает газета – но куда, в какую сторону?» в этом и необходимо дать себе точный отчет, потому что обильные нововведения «всё подвергли вопросу, оставили много недоразумений».. И существеннейшее из них, по словам «Московских Ведомостей», заключается в фальшивой мысли, будто «реформы прошлого царствования вели к ограничению верховной власти, к лишению её свободы, к тому, что на языке политической доктрины называется конституцией… Распространилось мнение, будто уж дело почти сделано, только слово не произнесено», – оставалось только «увенчать» совсем почти воздвигнутое здание, да произошла задержка!.. Отсюда и чувство нетерпения, и досада, и большая часть переживаемых в настоящее время затруднений: «ложная мысль сбивает с толку умы, портит самые лучшие учреждения»....
Ложная же она потому, – толкуют «Московские Ведомости», – что противоречит «господствующему у нас положительному государственному праву», в основании которого лежит завещанное нам историей монархическое начало. «Реформы Петра Великого», – приводим подлинные слова статьи, – «еще глубже изменили Россию его времени, чем реформы Александра II, однако историческое существо её перешло в новую фазу своей жизни не потрясенное, не ослабленное, напротив усиленное». Газета надеется, что в наши дни переход из одной фазы существования в другую только возвысил наше отечество, что вообще «начала, которые народ наш вынес из своей истории, способны к развитию, что они, и только они, могут удовлетворить наши народные потребности, обеспечить порядок и свободу внутри государства», но – прибавляет газета – так думаем мы, а другие думают иначе, думают, будто «государственное начало, завещанное нам историей, отжило свой век», и это мнение «как призрак носится над Россией и мешает ей жить». Надо же наконец решить спор – заявляют «Московские Ведомости»: или этот призрак должен исчезнуть, или же, напротив, следует признать такое мнение справедливым, т. е. отречься от упомянутого государственного начала и «отдать себя в руки политических шарлатанов».... Но это начало, возражает газета, – «росло одновременно с Русским народом: оно собирало землю, собирало власть; в истреблении многовластия состоял весь труд, вся борьба русской истории», пока, наконец, «тяжкий процесс совершился, всё покорилось одному верховному началу» – верховной власти, олицетворяемой Монархом. «В его единовластии Русский народ видит завет всей своей жизни, в ней полагает все свои чаяния»… поэтому, – «нет и не может быть в Русском народе никакой параллельной ей силы, которая могла бы ограничить ее. Сам Монарх не мог бы умалить полноту своих прав»: гарантия против его произвола заключается в «совести Монарха, в том, что называется страхом Божиим, в силе вещей, в логике событий, – в положении Самодержца, возвышенном над всеми сословиями и партиями, в совершенной общности его интересов с государственной пользой и благом народным». И с развитием этого монархического начала, – продолжают «Московские Ведомости», – «отечество наше заняло великое положение в мире, в нем открылась возможность гражданственности, законности, обеспечения личности, благоустройства»....
«Таково наше действительное положение», – возглашает газета, – «таково господствующее у нас положительное государственное право!» С ним бы, казалось, и должны быть согласованы, но, однако же, по её мнению, не согласованы вполне, реформы прошлого царствования, или, по крайней мере, искажены даже лучшие его нововведения вследствие фальшивого представления, «будто все преобразования клонились к ограничению верховной власти». Благодаря этой смуте понятий, возникли у нас, как стараются доказать «Московские Ведомости», удивительные аномалии: самодержавие как бы разбилось на множество самодержавий, вместо единовластия явилось многовластие, созданы «корпорации с государственными функциями, но не регулируемые государственною властью и мнящие себя от неё независимыми»; под самоуправлением разумеется «право распоряжаться участью и делами других» и т. д.. и т. д. Мы не последуем далее за газетой в пространном разоблачении всех аномалий, усматриваемых ею в университетских корпорациях, даже в Государственном. Совете, но особенно в наших судебных учреждениях (о последних мы поговорим в другой раз), – и остановимся на общих тезисах её политического вероисповедания.
Мы, конечно, не можем не сочувствовать со всем, тем, что высказано «Московскими Ведомостями» о происхождении и значении у нас монархического начала или единодержавия. Все это читателям «Руси» вполне знакомо, так как неоднократно, на разные лады, излагалось, развивалось и истолковывалось на страницах нашего издание в продолжении трех лет его постоянной борьбы с конституционными «веяниями» в русском обществе. В 10-м номере прошлого года, по случаю венчания на царство в Успенском Соборе Государя Императора Александра III, мы также очертили взгляд наш на русскую форму правления. Учено-историческое и философское объяснение этого нашего исконного «государственного начала» дано было впервые в нашей литературе еще почти 40 лет назад Ю. Ф. Самариным, Хомяковым, К. С. Аксаковым, затем возобновлялось ими несколько раз и позднее – именно в «Русской Беседе», и особенно в оживленной полемике с «Русским Вестником» конца 50-х годов… Но статья «Московских Ведомостей» требует дополнения…
Да, монархическое начало росло у нас одновременно с Русским народом, единодержавие выработано тяжким процессом, трудом и борьбой всей русской истории, так что коренится не только в инстинктах народа, но и в его сознании как народа исторического, как политического организма. Другими словами: это учреждение в России вполне национальное, – оно не мыслится вне народности, которая в свою очередь не мыслится вне Православной церкви. Не бездушным, искусно сооруженным механизмом является (по народным понятиям) верховная власть в России – выразились мы однажды в «Руси», – а с человеческой душой я сердцем… «В» том то вся и сущность союза Царя с народом, что божественная нравственная основа жизни у них едина, единый Бог, единый Судья, един Господень закон, единая правда, единая совесть. На совести, на вере в Бога и на страхе Божием утверждаются их взаимные отношения… Русское гражданское общежитие не только не отвергает высшего, божественного над собою начала, а напротив, носит его в себе как душу в теле. Понятно поэтому, что и Самодержец-иноверец, Самодержец-Немец в Русской земле немыслим»....
Положим, таковых и не бывало, таковые и невозможны, но приведенный нами пример может быть понят не только буквально… Если самодержавие – учреждение вполне народное, то отрешенное, отделенное от народности, оно уже перестает быть русским самодержавием, как понимает его народ, а становится – не то немецким абсолютизмом или вообще абсолютизмом западноевропейских монархий былых времен, не то азиатским деспотизмом. Одним словом: вне национальной стихии это «русское государственное начало» необходимо должно переродиться в своего рода аномалию. Сам Монарх лично может оставаться вполне верен истинному разуму своего великого призвания и сана, но, тем не менее, если среда его окружающая; та, чрез которую он действует, которая приводит в исполнение его повеления, которая его именем правит и непосредственно распоряжается страной, – если эта среда сама будет проникнута духом отчуждения от русской народности, – русский государственный строй придет мало-помалу неминуемо в противоречие со своим основным национальным «государственным началом». А чем же представляется наша общественная среда, от которой неотделима и среда правительственная? Вот уже свыше полутораста лет воспитывается она в этом духе отчуждения, в неведении основ, потребностей и чаяний русской народности, в презрении к её «самобытности в сфере политических идей», к её историческим преданиям и заветам! Под таким непрестанным воздействием могло ли русское государственное историческое начало остаться чистым, от всякого искажения, если не в формуле и в абстрактном принципе, то в практическом применении к жизни? Да и самый принцип – удержался ли он в понятиях образованного класса в своей живой связи с русской историей и народностью?…
«Московские Ведомости» спрашивают: «должна ли Россия оставаться Россией с её церковным и с её государственным правом, в которых состоит её существо, или же вместо известной нам России должно явиться нечто новое, нам неизвестное и чуждое»… В противоречии этому существу и обличает газета разные позднейшие нововведения…
Но это противоречие явилось не со вчерашнего для, и не с реформ только минувшего царствования. «Известная нам Россия», – которую упомянутая газета противополагает неизвестному будущему, нас ожидающему, – также более или менее пребывает в разладе с «историческим существом России», состоящим, по справедливому выражению «Московских Ведомостей», в её церкви и в её государственном праве… Нововведения прошлого двадцатилетия были лишь логическим последствием предшествовавшего периода, а разлад начинается… с самых преобразований Петра.
Мы готовы повторить вместе с «Московскими Ведомостями», что «как ни глубоко изменили реформы Петра Россию его времени, однако историческое существо её перешло в новую фазу своей жизни», – но не «усиленное», как утверждает газета, а напротив, именно «потрясенное и ослабленное». Действительно, принцип самодержавия перенесен и в новый начавшийся, так называемый петербургский период России, но несколько помутившийся в сознании носителей власти… Россия осталась православной, Православная церковь признана «господствующей», но её функции, как учреждения, были извращены: она взята была в казну, низведена на степень одного из официальных «ведомств», облечена в мундир, разрознена с общественной жизнью страны, почти парализована в своих силах… В чистоте своей «историческое существо России» перешло только в народ, в тесном смысле слова, – в ту массу народную, которой почти вовсе не коснулись преобразования, которую они, напротив, оттеснили, уединили, обособили от нового государственного движения и строя. Народ ушел в самого себя, дивясь, недоумевая – что такое над ним творится, но свято храня верность своим историческим преданиям и заветам, сознавая в себе великую силу долготерпения и веруя, что в конце концов она возможет все перебыть. В своей инстинктивной государственной мудрости он пуще всего остерегал и доселе стережет, собственно, одно: целость своего исторического государственного начала, т. е. неприкосновенность самодержавной власти. Он относился ревнивее к этой неприкосновенности и лучше, с большею историческою точностью ее понимал, чем относились к ней и понимали её в самой среде правительственной, а в иные времена – даже на высотах самой власти. И так как этой народной массы считается у нас чуть не 80 % то, разумеется, истинный центр тягости Русского государства лежит в ней, в народе, – в нем же и залог нашего будущего национально-духовного возрождения. Тем не менее, благодаря совершенному при Петре перевороту, русское «государственное начало» действует и развивается уже в атмосфере более или менее чуждой его историческому существу, отрешенное, оголенное от стихии народного духа.
Мы вовсе не имеем теперь намерения осуждать или унижать дело Петра. «Вывести Россию из замкнутой ограды национальной исключительности на путь общечеловеческого просвещения» – эта историческая необходимость давно признана как аксиома, стала общим местом; никто о ней и не спорит. Дело могло бы, кажется, совершаться несколько иначе, без отречения от своей народной личности, без поругания своих собственных духовных начал… Может быть да, может быть нет; может быть нам необходимо было себя потерять, чтобы потерявши и плакать и обрести себя вновь, – отправиться мыслью и чувством, всем существом своим, за границу, чтоб набравшись опыта, знания и критического разума, возвратиться домой для жизни и деятельности сознательной, – мы готовы допустить неизбежность у и такого испытания, такого процесса. Дело теперь уже в том, чтобы действительно найти себя и познать, – чтобы хоть теперь-то признать странствие странствием и уметь различать свое от чужого; чтобы хоть в настоящее время, возвращаясь домой, не обращаться к своему народу со словами немецкой консервативной команды или французской либеральной проповеди, – не приступать к русской жизни с чужими весами и мерой, не смотреть на нее как на бездушный материал, почтить её права, уразуметь её смысл…
Петр, без сомнения, чувствовал себя русским самодержцем вполне, был во власти как в родной стихии; но он был не теоретик и сам не отдавал себе отчета – какими чуждыми ей, извне заимствованными атрибутами обставлял он русскую царскую власть. В его время и Пруссия, и Австрия, и Франция были «абсолютными монархиями», и он едва ли догадывался о различии между ними и русским единодержавием по существу. А различие неизмеримое, – это признают и «Московские Ведомости». Не говоря уже о совершенно ином способе сложения государств, которые на Западе Европы образовались большею частью чрез завоевание туземного племени пришлым, – достаточно вспомнить, что иностранные монархи были передовыми из сословия завоевателей, более или менее солидарными с ними, как с высшим главенствующим классом, тогда как Русский Царь не есть ни «первый дворянин», ни представитель какого-либо господствующего в данную пору сословия, ни вождь известного разряда единомышленников, захвативший власть. Безусловно верно выражение «Московских Ведомостей», что положение русского Самодержца возвышено над всеми сословиями и партиями, и интересы его пребывают в совершенной общности с благом народным и государственной пользой. Но в том-то и дело, что такое значение русской власти перестало быть всегда присущим её сознанию с наступлением петербургского периода русской истории. Очевидно, что если в западных монархиях меры ограждения интересов верховной власти против политических вожделений её подданных находят себе объяснение и оправдание в самом историческом государственном устройстве, то этим мерам не может и не должно быть места в государстве Русском. И точно, – Московские цари состояли в живом, непрерывном искреннем общении со всей землей. А между тем, после Петра власть обставляется такими мерами политической предосторожности, как будто русский Монарх есть завоеватель или узурпатор!… Впрочем, Петр действительно совершал над Русскою землею завоевание: положим – культурное, однако же не мирное, а насильственное. Он находил нужным сломить и задавить всякую силу, представлявшую какую-либо нравственную или бытовую самостоятельность, от которой он мог ожидать себе оппозиции. Мысль о земщине, – так ярко выдвинутая вперед до-Петровским самодержавием, начиная с Ивана IV, – при Петре и преемниках его, с водворением западных порядков, замирает; государство утрачивает свой земский характер; идея государства противопоставляется идее земли, словно посторонняя сила. И она в самом деле становится посторонней народу уже по самой внешности, с её немецким костюмом, немецкими кличками, почти немецким языком. Петр создает себе целую армию чиновников; создает для будущего русского общества рамки из четырнадцати немецких рангов; всеми способами стремится подорвать всякое предание старины, на всё накладывает печать отрешенности от народа и народности Он заводит неизвестный доселе Русской земле тип – »казенного человека»; советуется с Лейбницем о системе управления Русским царством и учреждает коллегии с непонятными иностранными названиями; издает по немецкому образцу знаменитый «Регламент» для письмоводства в присутственных местах, заводит «канцелярию» и подчиняет ей всю Россию… Он обращает церковь в «Духовный Коллегиум» с тем же регламентом и канцелярией, умышленно и резко проводит грань, неведомую доселе в русской жизни, между светским и церковным или религиозным, – чрез что создаются две разных области, два миросозерцания противоположные, почти враждебные друг другу, две системы воспитания, – и нарушается цельность народного духа в общественных классах…
Все это, бесспорно, делалось им из любви к России; мало того: все это сложилось, кристаллизовалось после него, и нет сомнения, что он сам бы теперь отпрянул с ужасом от логических последствий своего дела, – но тем не менее его реформы, вместе со всяким благом, положили начало и мертвящей «казенщине», и бездушному канцеляризму, и тому делению России на две, которое, если не ошибаемся, признают и «Московские Ведомости». Недавно, в одной из статей этой газеты, мы встретили такое выражение, что «Россия историческая» освободила Болгар и перешла Балканы, – а «Россия фальшивая» изуродовала её труд… «Россия фальшивая» – т. е. Россия, чуждая исторического и народного духа, Россия официальная или казенная; насколько первая нам мало ведома, проявляясь лишь в редкие великие мгновения, настолько же много ведома вторая, принадлежа нашей ежедневности: она-то именно и есть «Россия известная»… У этой же казенной России свой логический путь развития, совершенно отличный от пути России народной или «исторической».
Кому же теперь не ясно, что Царь, который подписывает указы своему народу по-голландски – »Piter» и создает ему столицу с названием «Санктпетербургъ», всенепременно должен иметь и потомка, который в официальных рескриптах станет именовать себя «начальником достойной нации», призовет себе в главные советники Сперанского (не признававшего истории России ранее Петра) и поручит ему сочинить проект «конституции»… Конституция, конечно, так и осталась в проекте; царский инстинкт воздержал от этого шага Александра I и спас Россию, – но зато Сперанскому удалось перевести на русскую почву, во образе министерств, тот бюрократический строй, которого образец доведен до такого совершенства Наполеоном I, как могущественнейшее и наипригоднейшее для него орудие централизации и порабощения Франции. Этот строй держится во Франции и теперь, так как в несчастной стране с той поры власть иначе и не водворяется как захватом… Но русские самодержцы не похитители престола, и не одушевлены интересом порабощения, а потому и бюрократический строй привел у нас совсем к противоположному результату: т. е. послужил вовсе не к единству государственного управления, а только к пущему многовластию или даже самовластию равных «ведомств», которые рассортировали между собою все функции государственного организма, все стороны, все проявления внутренней жизни России на всем её пространстве, до самого последнего закоулка, до наимельчайших мелочей. Административная опека, рядом звеньев сверху до самого низу, опутала и душила всю местную жизнь… Вот здесь-то и можно с несравненно большим основанием применить выражение «Московских Ведомостей» по поводу реформ Государя Александра II, что «вместо единодержавия возникло множество самодержавий». До Петра, пока наше «государственное начало» сохраняло свое историческое существо, голос земли мог свободно и беспрепятственно доходить до Самодержца, но в России петербургского периода, при постоянных подобострастных подражаниях западноевропейским образцам абсолютизма, произошла такая подтасовка понятий и идеалов, что между землей и Самодержцем возникло плотное бюрократическое средостение… Создался истинно-невыносимый порядок, вывесть из которого Россию и пытались реформы прошлого царствования.
От конституции Бог уберег, да и народ бы её не принял или признал бы, пожалуй, за козни дворян или «интеллигенции», но нечего удивляться, что поползновения к ней, частью сознательные, частью несознательные, проявлялись даже в правительственной среде, даже на ступенях престола. Это совершенно в порядке вещей. Если наше государственное начало однородно с абсолютизмом прежних абсолютных монархий Западной Европы, то оно, по здравому логическому суждению, не могло и себе ожидать иной исторической судьбы, как той, что постигла монархии и на Западе. Они же все пали, все преобразились в конституционные, – и не случайно, не вследствие только личной слабости монархов (как толкуют некоторые), а вследствие внутренних исторических условий своего сложения, политических и социальных, которые не выдержали и не могли выдержать противоречия с прогрессивным развитием западноевропейской общественной мысли. Этого именно и не понимали, да и теперь еще не вполне понимают в России, – вследствие чего то стараются удержаться на западном же, былом монархическом абсолютизме, с помощью правительственной твердости, – то склоняются, по западному же наклону, к разным спасительным компромиссам, паллиативам – на конституционное «под лицо», как выражаются наши плотники… И все это – напрасный труд и напрасный страх, все это в чужом пиру похмелье!… Из этого порочного круга один выход: возвратиться к историческому русскому государственному началу во всей чистоте и полноте его существа, и развивать его последовательно, сообразно с истинными потребностями жизни, не сходя с исторической народной почвы, не изменяя историческому существу. Но мысли русской образованной, общественной и даже правящей среды до такой степени затемнены и спутаны, что всего менее способны вместить именно свое, родное, народное, – простое…
По мере того, как реформы Петра стали проникать отвне – внутрь, в самое сознание русских людей, перелаживался постепенно весь склад понятий русского общества, совершалось перерождение духовное, русские основы жизни забывались русскою «образованною» средой до неузнаваемости при встрече с ними в действительности; знакомство с западной историей (при полном неразумении своей), с западными науками, особенно политическими, наполнило русские, совершенно уже опорожненные от всякой народной стихии, умы – новыми, чуждыми политическими идеалами и «научными истинами»… А ведь с точки зрения западноевропейского исторического опыта, возведенного в философскую теорию, с точки зрения западно-европейской науки государственного права, русское историческое государственное начало – не более как nonsens, аномалия. Для него нет юридической нормы в западноевропейской науке. Западная идея «правового порядка» (Rechtsstaat), в котором все взаимные отношения в гражданском общежитии, равно и отношения к власти, сформулированы юридически, обусловлены точными выводами внешнего формально-логического разума, – с ним, с русским государственным началом, не может мириться. Тот, для кого истина определяется мерой, весом и счетом (например, не качеством, а количеством голосов, хотя бы и подтасованных), не может и вместить в свой ум такое отношение, которое основывается на взаимном доверии, на Вере, обуславливается совестью или страхом Божиим… Наше же русское государственное право до сих пор даже вовсе и не возведено в философское или научное сознание; оно не имеет права гражданства в западноевропейской науке, а русской науки этого права вовсе и не существует. Русские ученые юристы – большей частью немецкие гелертеры русского происхождения. Русский преподаватель государственного права, который и не имеет, да и не смеет иметь, другого юридического миросозерцания, кроме воспринятого им у своих учителей, т. е. германского или вообще западноевропейского, вынужден поневоле, коснувшись основ русского государственного строя, стыдливо опускать очи долу и относиться к ним лишь как к факту – громадному, многовековому, с которым, конечно, приходится считаться, но который противоречит всем требованиям науки и цивилизации, – к факту, следовательно, временному!..
Каково, однакож, положение страны, которая – равняясь целой пятой части света, со стомиллионным населением, с тысячелетним историческим бытием, – поставлена своими же учеными как бы вне закона или «вне науки», – чувствует себя постоянно перед «наукой» в положении подсудимой или виноватой, и приглашается… признать, чуть не с легким сердцем, что вся она, т. е. вся Восточная Европа, она же и Россия, не более как наглый факт (un fait insolent, дерзкий факт), – что и ничего ей более не остается, как отречься от самой себя, от своего исторического существа» и образа, и поплестись смиренно вслед за Европой Западной, по извилинам её мысли и её исторических путей!… И ведь не одно только наше «государственное начало» отрицается «наукой». У западной науки нет юридической нормы и для других существенных явлений русской жизни, например, хоть бы для общинного землевладения или для мирского устройства. Правда, к первому стали наши ученые (впрочем очень недавно, после многолетней полемики с так называемыми славянофилами) относиться с большим уважением, – благодаря новейшим наставительным указаниям хозяина и распорядителя их знания и мысли, – т. е. самого настоящего, подлинного Запада, – готовы этому явлению даровать даже некоторые права гражданства и в науке, но предварительно несколько его переделав и подправив согласно с новейшими, западными же учениями, т е. исказив его смысл и дух! (И эти-то ученые наши юристы приглашаются сочинять для России Гражданское и Уголовное Уложения!)
Но никого лично в том винить не приходится. Повторяем: уже свыше 150 лет, как мы – классы образованные, интеллигенция – усердно воспитываемся в подобном направлении, всасываем иноземное миросозерцание чуть не с молоком матери, и почти даже и не пытаемся осмыслить для себя Россию. А между тем над неосмысленным, хотя и громадным, всемирно-историческим этим фактом – разве не мы же призваны орудовать с нашим западноевропейским мышлением?… И орудуем, и вносим поэтому неизбежно – внутреннее противоречие с историческим существом России во все наши законодательные акты. Совершилось, например, великое историческое дело освобождения крестьян от крепостной зависимости, совершилось согласно с историческим существом России и наперекор юридическим понятиям Европейского Запада, т. е. с наделом крестьян и с признанием поземельного общинного владения, но, – вследствие неясности в наших собственных представлениях, – к наделению крестьян землей присоединена операция выкупа, т. е. начало противоречащее народному взгляду на землевладение, убивающее в корне принцип, на котором основана русская поземельная община. Положение 19 февраля признает мирское народное управление – и вместе с тем вводит в него счет голосов и другие правила, подрывающие саму основу русского мирского устройства…
Тем же противоречием запечатлены, частью сознательно, частью бессознательно, и все великие и благодетельные по цели реформы покойного Государя (да благословенно будет имя Его!). Нет сомнения, что правда в них переплетена с ложью, и ложь эта заключается именно в той фальшивой окраске, какая придана им примесью западного либерально-конституционного доктринерства. Идея земства, идея самоуправления (не политического, разумеется) – самые родные нам, завещанные историей начала; но они облечены в мундир каких-то иностранных «представительных» учреждений, – и учреждения эти оказываются чуть ли не мертворожденными! В том и трагизм положения русской интеллигенции, что самая печь её умственная иначе не печет, потому что сложена не русскими печниками: мысль стоит на распутье между искаженным на иностранный лад «государственным началом», выражающимся в бюрократическом самовластии, и между тем логическим выходом, который подобному самовластью указан опытом и наукой на Западе… Даже совершенно законное стремление к гражданской свободе, совершенно разумные требования общения народа с властью – на началах, завещанных нам родной историей, представляются, благодаря тому фальшивому освещению, которое придается им нашими несмышлеными западниками-либералами, чуть не преступными в глазах правящей среды, – и в конце концов выходит, что современная, уже значительно просвещенная Россия не способна досягнуть даже до «либерализма» Ивана Грозного!
Впрочем, и с точки зрения наших государственных мужей консервативного пошиба – Иван IV и все последовавшие за ним Московские цари вплоть до Петра – такие «либералы», что их в наши дни следовало бы подвергнуть чуть не административной ссылке или отдать под надзор полиции. Однако, в то же время, это такие «либералы», с которыми истые западники ужились бы не долго, так как этот русский «либерализм» никак не заколачивается в узкие рамки «правового порядка» и состоит в полной гармонии с русским государственным началом самодержавия. Этот русский якобы «либерализм», вместе с государственным началом самодержавия, и составляет то «историческое существо России», о котором говорят, впрочем не договаривая, и «Московские Ведомости», – которое не вмещается ни в какую юридическую и иную научную норму, выработанную опытом и мыслью Европейского Запада, – сбивает и до сих пор с толку всякого иностранца. В самом деле: посмотрит иностранец, настоящий или доморощенный, снизу: точно «республиканский» слой, – крестьянские общины, мирское самоуправление, сходки без всякого присутствия «полицейского комиссара», которое требуется даже самыми либеральными конституциями Европы: сверху – самодержавие! Западу, а, следовательно, и западникам – соблазн и безумие!… А вот недавно академик Калачов читал в Императорской Академии Наук сообщение о своих розысках в архиве до-Петровской Боярской Думы (ссылаемся на это сообщение, как на официальное). И гласит это сообщение – напечатанное в «Правительственном Вестнике», вероятно для общего назидания, – что Московские цари, один за другим, нисколько не опасаясь уронить «престиж власти», признавали нужным (о чем и возвещали во всеуслышание) дать народу гарантии против «самовластия и произвола воевод», и требовали настоятельно, чтобы народ посылал в воеводские суды, производившиеся именем Царя, своих судей или «судеек» – от себя и назначал своих же целовальников (т. е. присяжных уполномоченных) для участия в разных местных административных действиях, касающихся народа. Боярская Дума, обсуждавшая все дела в присутствии Царского Величества, никогда не решала (да очевидно не могла тогда и вместить, как бы можно было решать иначе) дела, соприкосновенные с интересами той или другой части общества или группы людей, и не сочиняла для них уставов (торговых, служебных и иных), не опросив наперед тех, до кого решения или предполагаемый проект закона относились. С этой целью вызывались уполномоченные от сих классов или общественных групп, иначе «сведущие люди» в Москву, где и давали ответы в «Ответной Палате»… В важных случаях, когда требовался Царю совет всей русской земли, или её сознательное, общее правительству содействие, созывались Земские Соборы, причем не происходило никакого баллотирования, никакого счета голосам или мнениям, и вопрос решался единоличной волей Самодержца, всегда нравственно ответственной пред совестью, пред народом, пред судом истории, – а не самодержавным большинством или арифметическим перевесом десятка подобранных и вполне безответственных голосов....
Главные положения первой половины статьи «Московских Ведомостей» совершенно верны, но, по нашему убеждению, статья эта, оставаясь недоговоренною, могла бы, в случае практического применения, привести, пожалуй, к результатам – едва ли желанным и для самого автора: к пущему усилению бюрократического самовластия и «многих административных самодержавий»… Уже и теперь некоторые газеты, ликуя, пророчат, например, в скором времени чуть ли не возвращение к судебной тьме времен императора Николая… Ничего этого не сбудется, конечно; но повторяем: говоря о русском самодержавии, необходимо прежде всего у разуметь вполне его историческое существо, отсечь от него все наносное – все, что принадлежит теории и практике чуждого России не только «либерализма», но и «консерватизма».
Если мы всей душой враждебны конституционализму, то именно потому, что видим в русском самодержавии, в полноте нашего русского христианского исторического существа – залог лучших, разумнейших форм политического бытия и такой истинной гражданской и социальной свободы, создать которую не способны никакие конституции Запада....
(«Русь», 1-го февраля 1884 г.)
Не в реакции спасение, а в ясном разумении нашего государственного строя.
Нам возвещают, и притом не без угрозы в тоне, наступление новой эры в нашем отечестве, «новое движение в законодательстве», знаменующее «пришествие правительства» во всей своей силе и достоинстве, «возврат» его после долгого, свыше-двадцатилетнего отсутствия или упразднения… «Добро пожаловать»! был бы наш чистосердечный привет, если б в самом деле правительство только отсутствовало, и в этом его отсутствии именно и таилась причина всех причин – почему России более или менее неможется. Но ведь никакого революционного упразднения законного правительства на Русской земле, после которого последовало бы нечто в роде реставрации Бурбонов, не происходило, но наш политический, созданный историей строй в основе своей, слава Богу, не подвергся никакому перевороту, – да о чем же бы жила, стояла, двигалась Россия, если б он был поколеблен?! Существо русской верховной власти остается неизмененным: та же её крепость и мощь; так же глубоко, как и прежде, коренится она в сознании и в совести Русского народа; тот же несет он ей дар любви, преданности, беззаветного послушания, как и встарь!… Очевидно, в этих речах о каком-то исчезновении и предстоящем возвращении правительства кроется крупное недоразумение. Оно не устраняется и таким, более подробным истолкованием, что под возвращением где-то пропадавшего правительства разумеется собственно: «возвращение правительства к своим обязанностям», которых оно стало-быть в течении 20-ти с лишком лет не исполняло, – и не исполняло до такой степени, что, по словам «Московских Ведомостей», дало угнездиться злу безначалия и политической безнравственности не только в обществе и в литературе, но и в суде, «и в правительственных и неправительственных наших учреждениях, от низших до высших включительно». Дело идет таким образом о чаемом или уже начавшемся восстановлении правительства «сильного и крепкого» – вместо слабого и расшатанного… Но если признать правду этих слов, как же согласить представление о расшатанности с тем незыблемо-прочным основанием власти в нашем народе, о котором мы только что говорили? Откуда же эта слабость правительства, когда силы и крепости ему не занимать стать? И точно ли это была слабость? Тяжелую руку правительства (так как не о благодеяниях его теперь речь) испытывала на себе Русская земля не раз и в прошлое царствование. Ведь верховная власти в России поистине – великан и исполин. Как же так может статься, что великан кажется словно бы малорослым, которого даже и шапки не заприметишь, а исполин – как бы и совсем маломощным, которого ленивый лишь не обидит?… Нет, не убыло, – сдается нам, – у этого богатыря ни роста, ни мощи; а что он ее поукротил, да принизился, так это потому, что недоумевает… Тяжко недоумевает! Ведь не Бог весть какая мудрость – выкликать его да подзадоривать! Встань мол, выходи, выпрямись во всю высь, развернись силищей во всю ширь, да валяй – гни, ломи, дави направо и налево палицей богатырской! Не за этим у богатыря дело стало. «Выйти-то я рад, говорит, да куда ступить – толком не знаю, пути настоящего не ведаю; сила-то при мне, да к чему приложить ее – доподлинно не разберу: гнуть, давить и ломать не штука, да именно что? Как бы, расходясь, не зашибить чего и доброго, да до смерти!» Вот какому его раздумью нужно бы, казалось, придти на помощь…
Но оставим метафоры. Страстное слово, призывающее явление крепкой и сильной власти, так настойчиво, еще недавно, вновь раздавшееся в печати и, по-видимому, нашедшее себе сочувственный отклик в некоторых, по крайней мере, правительственных, если не «учреждениях» (более или менее этим словом заподозренных), то обителях, без сомнения внушено искренним желанием блага, – а по тому одному уже заслуживает серьезного к себе отношения. Мало того: это требование носит на себе некоторую видимость правды, а во многих частных случаях вполне справедливо и по существу. Но дело в том, что одними, исключительно внешними свойствами «силы» и «крепости» не исчерпываются функции и задачи правительства; что сами по себе эти свойства могут равно служить и добрым, и неразумным целям, и ко благу, и ко вреду, – а потому было бы в высшей степени опасно только в них, в этих свойствах, искать исцеления от разъедающего Россию недуга. Здесь всякое недоразумение может иметь пагубные последствия…
Нам указывают, что «упразднение правительства» началось с начала 60-х годов, точнее сказать: с начала реформ Императора Александра II. А так как предшествовавшие годы со дня кончины Императора Николая были только вступлением в новое царствование и по духу своему ни в каком противоречии с реформенною эпохою не состоят, то вывод из указания один: что прежнее правительство обязанности свои исполняло вполне исправно; что образцом «крепкого и сильного правительства» служит правительство Николаевских времен и что следовало бы, значит, вернуться к его системе. Но не в этой ли системе, стремившейся упразднить жизнь и дух великой страны, или, что то же – взять их в казну и дрессировать их творчество по полицейскому рецепту и в меру казенной надобности, – не в ней ли заключается и корень последующих зол? Всем нам, людям пожилым, памятно знаменитое «тридцатилетие»! Фасад его был действительно блестящий, до такой степени, что он и теперь, в поколениях позднейших, вызывает иногда ретроспективное удивление. Но не даром же было и сказано про Россию тогдашней поры слово умного иностранца, что она – «страна фасадов». В самом деле, Россия стояла тогда, по-видимому, на верху могущества и славы; казалось – «перед её державным блеском народы молча клонили взор»; мы взяли на себя обер-полицеймейстерство чуть не в целой Европе, великодушно оплачивая дорого стоящую должность русскими деньгами, силами, интересами и даже кровью; когда же, вопреки нашей полиции, Австрия очутилась на краю пропасти, мы сочли долгом всею своею богатырскою силищей спасти ее и покорить сей чужой монархии возмутившуюся против её владычества относительно-небольшую и малосильную страну, – так-таки и возвестив миру, с гордостью несколько простосердечною, что «разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог»!… Это по части внешней политики. В самой же России, по части политики внутренней, фасад был не менее пышен: снаружи – припомним – все чинно, прочно и стройно; порядок – на диво; дисциплина – на славу; законов – пятнадцатитомная благодать; правительство – не только «крепкое и мощное», но, казалось, проникнутое единством системы и духа во всех своих органах, от петербургского центра до последнего Держиморды в захолустном городишке; правительство грозное, вседержащее, тысячеокое, тысячерукое, вездесущее, о котором уж никак не приходилось сказать, что оно в отлучке, – тем менее было нужды возвещать подданным вперед об его появлении, призывая громким кликом: «вставайте!… правительство-де идет, правительство возвращается»!… Чего уж тут было вставать! Россия и без того стояла на вытяжке, «во фрунт», двигаясь словно по струнке, и на неумолчные грозные возгласы команды неумолчно же, испуганно, рапортовала: «все обстоит благополучно»… Впрочем сама эта России, – вся, с Русской землей и народом, – представлялась в понятиях правительства какою-то обширной «командой» (в переносном значении слова), да так и называлась, – командой, которую довести до полной «исправности» или до солдатской выправки, духовной и внешней, и составляло его заветнейшую мечту. Да и мало ли о чем тогда мечталось! Мечталось и об единообразии архитектуры по всей Империи, и об единообразии покроя платьев и причесок, с укрощением своеволия мод, даже и о цензуре Священного Писания!… Нельзя уж было пожаловаться на противоречия! нельзя было обвинять в распущенности управление учебными заведениями: воспитание ограждалось, по-видимому, с железной энергией, философия – побоку; верховная власть объявлена была (даже официально) «верховною совестью» (sic), т. е. началом имеющим упразднить личную, подвижную человеческую совесть… В пределах таковых понятий насаждалось, с крутым усердием, и самое «православие»…
Но под стройной наружной мощью таилась слабость, гнездилась гниль. Что, чем была в это самое время Россия?
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!…
В это самое время Россия задыхалась от духоты, от недостатка простора для мысли и души в своем пространном царстве; публично «слышалось лишь молчание», – но неслышно шептались в университетах и обществе смелые и подчас извращенные думы. Спугнули ум, но не задавили мысль, и она пошла, пошла себе бродить подпольными, тайными путями, озлобляясь и искривляясь, восполняя свою скудость и незрелость лживою обольстительностью запретного плода. Тогда-то и заронились и пустили ростки среди юношества семена того направления, которого бедственные плоды мы пожинаем теперь. Если уже в 1862 г. Тургенев выводит в своем романе нигилиста, то очевидно потребовалось не малое время для его образования, – и не реформы Александра II его породили. Достойно замечания, что собственно молодежь к этим реформам отнеслась не только без ликований, но и безучастно, даже и к освобождению крестьян… Они уже не удовлетворяли её радикализму!
Наступил наконец час испытания: рухнул пышный фасад. Так называемая Восточная или Крымская война обличила всю немощь нашего военного могущества: наше вооружение, сравнительно с вооружением врагов, оказалось негодным; наша тактика – устарелой; наш солдат – неустрашимый, самоотверженный, самый толковый и сметливый от природы – забит, замуштрован до степени автомата (чего именно и требовалось для красивости парадов, что и составляло высший идеал военной дрессировки: известно слово одного высокопоставленного любителя сих забав, что «война портит солдата»). И если тем не менее этот же русский солдат выручил русскую честь, так не благодаря, а вопреки бездушному формализму Петербургской системы; если 11-ти-месячная, героическая эпопея защиты Севастополя, почти импровизованная, сама собою сложившаяся, венчала Русский народ вечною славой, то она же и развенчала ее, эту пресловутую систему, сняла с неё ореол всемогущества и всеведения. Период «крепкого и сильного правительства» закончился для Русского государства позорным миром, утратою флота, утратою русской территории, – чего уж так давно, давно не знавала Россия! – утратою наших державных прав на Черном море. Словно заревом пожара в ночи, осветилась позором черная мгла русской жизни, прикрывавшаяся блестящим фасадом. Чаша была переполнена, – системе последний час пробил....
Он пробил и для самого её виновника. Далека от нас нечестивая мысль класть хулу на память великого Царя, которого обаятельный образ долго будет храниться в потомстве, который искупил свои искренние, невольные заблуждения нравственным величием своих душевных страданий, своей трагически-царственной кончины. Ложна была система, но она представлялась ему якорем спасения для отечества после безумного мятежа декабристов, напустившего фальшь на Русскую землю, ставшего точкою отправления всей отрицательной, гнетущей деятельности правительства, – лживою призмою, сквозь которую преломлялись все лучи его зрения! Раз уверовав в эту систему, в её благо для России, Государь Николай Павлович, самоотверженно преданный своему царственному долгу, проводил ее в жизнь со свойственною ему, энергическою последовательностью. Страшно и подумать о тех муках разочарования, которые должен был испытать он в продолжении Крымской войны, не только как Русский, но и как всевластный Русский Царь: вся та нестерпимая боль, которой терзались миллионы сердец его подданных, сосредоточилась в одном его сердце; то чувство вины, – от которого они были свободны или мнили себя свободными, возлагая лишь на власть всю ответственность за бедствия России, – всею своею тяжестью легло на одну его душу. И он принял ответственность, и принес в искупление вины самую жизнь; не каким-либо недугам было под силу сломить его богатырский организм, – его сломило только великое царское горе…
Но каково же было положение нового Царя, внезапно принявшего скипетр в эту минуту страшного кризиса? Кто не был свидетелем этой поры, тому и не представить себе – каким движением внезапно была объята Россия! Откуда ни возьмись, «общественное мнение» – которого и существования не подозревали, и в принципе не признавали, – явилось такою неодолимою нравственною силой, которой никакая в мире живая, личная власть не могла бы сопротивляться. Словно неистовством вешних вод прорвало плотину, и помчался бурный мутный поток, неся на хребте, – вместо льдин и мусора, – протесты, укоры, беспощадную критику прошлого 30-тилетия и бесчисленные предположения реформ! Стоном, казалось, стояла земля, требуя жизни, жизни, простора для духа, необходимых преобразований! Это была своего рода революция – по энергии, страстности и всеобщности умственного и нравственного взрыва, но при всем том вполне и искренно «благонамеренная» в непошлом смысле слова, и можно сказать: верноподданническая, так как все ясно сознавали, в тот исторический миг, что только одной самодержавной власти под силу произвести неотложный реформы и переворот в правительственной системе без нарушения мира и тишины. В системе прошлого царствования видели главный источник зла и, как водится, из одной крайности бросались в другую, и ничто же сумняся искали спасения только в противоположном, при помощи той же правительственной полномочной власти!
Эмблемою, конечно, карикатурною, тогдашнего, восторжествовавшего направления на самой первой поре нового царствования, может служить перемена в приемах солдатского обучения. Автомат-солдат оказался негоден, нужно было обзавестись развязным солдатом, способным к рассыпному строю. И вот, прежде учили: руки по швам! создали из шагистики целую науку… Теперь стали учить (чему мы сами были свидетелями) размахивать руками и ходить как можно вольнее, – по старой привычке, в солдат даже вколачивали развязность… «Молчать»! слышалось прежде на каждом шагу: теперь же доходило до того, что один почти-сановник, бывший потом министром, желая изгладить вредные следы привычки молчания, проектировал было особые ордена: «за независимость мнений»…
От гипертрофии правительственной опеки переходили к систематической правительственной беспечности, – даже и там, где отсутствие опеки порождало истинное зло; от упразднения жизни с её творчеством и деятельностью, от замены её деятельностью правительственного механизма – кидались в искусственное, даже насильственное возбуждение жизни, – и большею частью вызывали только подобия жизни, только миражи, не узнавая в лицо, не ведая истинной русской жизненной стихии… В наши дни, впрочем, в большой моде осыпать упреками реформенную деятельность прошлого царствования. Бесцеремонность укоров, глумлений и издевательств некоторых «консерваторов», особенно петербургских, доходит до крайних пределов. Нет сомнения, повторяем, во всех реформах Александра II не мало внесено ошибочного и фальшивого, – но ведь нет же ничего и дешевле такой ретроспективной критики, после свыше 20-летняго опыта! Однако же, неправильно было бы думать, что собственно от слабости и малодушия правительственной власти могли вкрасться эти ошибки и фальшь: нет, реформы вводились властью во всеоружии её могущества, из искреннего желания блага, но самое представление о них было тогда еще смутно. Не по забвению обязанностей устранялось правительство от необходимого подчас вмешательства в жизнь, а полагало в то время своею священнейшею обязанностью такое самовоздержание! Да и что было делать новому правительству, поставленному судьбой в самой стремнине могущественного течения? Легко сказать: удержать равновесие, ограничиться золотой серединой! Где были для этого мерила? где точки опоры в интеллигенции (помимо народа)? Даже «Русский Вестник», и тот, в первые годы царствования Александра II, стоял под флагом английской конституции! Одно ли правительство только винить? не повиниться ли и самим современным критикам в невольном грехе – грехе мнения? В том то и дело, что отрицание старого становилось несомненной и потому неотложной потребностью, – но откуда было взять готовое новое, с готовыми формулами? Увы! ничего нового своего не выработала русская мысль за все время предшествовавшего царствования; даже и для того, что подсказывалось самою русскою жизнью, что, будучи своим, было в то же время и ново, формулы большею частью рекомендовались заемные, чужие. Конечно, изо всех реформ Александра II наиважнейшая – освобождение двадцати миллионов крестьян из крепостной зависимости (один из величайших социальных переворотов в мире); она же изо всех реформ едва ли не единственная, которая носит на себе печать народности и самобытности. Но и она во многих существенных отношениях искажена вторжением понятий я представлений совершенно противоречащих началам народной жизни, – именно потому, что составители Положения 19 февраля почти все, за исключением очень немногих, воспитались в духе совершенного от неё отчуждения, на началах жизни иной, западно-европейской. Последствия этого искажения и отзываются теперь, так печально, в нашей действительности! Но все же задача освобождения крестьян оказывается, сравнительно, наиболее удачно разрешенной – благодаря, конечно, тому, что здесь речь шла о самых животрепещущих интересах народной массы, с которыми уже поневоле надо было, более или менее, сообразоваться, а также благодаря самому способу, которым реформа изготовлялась, т. е. всестороннему свободному её обсуждению самими землевладельцами в комитетах и комиссиях. Что же сказать обо всей остальной реформенной деятельности, менее непосредственно соприкасавшейся с жизнью самого народа? Врачевания от зол требовал весь организм государственный, – а панацея от зол представлялась только и только – на Западе. Преобразования были необходимы, но где же им образцы, как не в ней же, не в той же Европе, к которой, с тех пор как Петр Великий прорубил в нее окно и поставил создаваемую им русскую интеллигенцию к России затылком, так и остаются прикованными до сих дней наши мысленные взоры?! Европа с той поры – без сомнения властительница наших дум; в русском общественном сознании, как в зеркале, отражается весь процесс её жизни, не только научной, художественной, но и гражданской, и политической....
Однако ведь весь её современный правовой строй стоит на почве – конституционной?… Не легкое дело заимствовать учреждения с Запада, созданные или пропитанные духом конституционным, – заимствовать так, чтоб этим духом даже не пахло! Наши консервативные газеты не совсем неправы, когда выслеживают в русских новейших учреждениях присутствие кое-где следов иного политического строя, с нашим несходного. Чуждая приправа есть, – это несомненно; хоть и не сильным, и политически очень мало опасным, но маленько конституционным душком во многих реформах, конечно, отдает! И не может не отдавать, так как им, сознательно или бессознательно, проникнуты были участники преобразования, да и все те, которых мысль не эмансипировалась от духовной власти Запада, но которые в то же время не имели никакой охоты вернуться к полицейски-канцелярской диктатуре времен Николая I (тоже ведь нерусского происхождения)! Примером может служить хоть тот же «Русский Вестник». Единственное исключение составляло небольшое число последователей того направления, которое русское общество обозвало, с ругательством и насмешками, «славянофильством», которому только одному и не понадобилось впоследствии ни разу меняться, и которое, заметим, с одинаковым рвением подвергали гонению правительственные системы обоих царствовании! Но и они, – сознаем это откровенно, – предприняв подвиг русского народного самосознании, могли с своей стороны только призывать к участию в этом труде, только указывать на народные начала я идеалы, но не могли, конечно, взять на себя создание конкретных форм для нужных преобразований, так как такое создание принадлежит творчеству живой и цельной жизни народной, роли которой они на себя никогда и не брали.
Не подлежит таким образом ни малейшему сомнению, что в большей части учреждений Александра II содержится не мало элементов европейского политического склада, которые вносят подчас некоторую фальшь и нескладицу в наш общественный строй. Но ведь и разные учреждения предшествовавших царствований, также из Европы заимствованные, также приправлены духом – то Наполеоновского цезаризма, то немецкого монархического абсолютизма, одинаково чуждым коренным народным основам нашей жизни, – а потому, точно так же и нисколько не менее, если даже не более, производили и еще производят в ней болезненную дисгармонию… Слава Богу, что все эти эксперименты над русским государственным организмом не поколебали нашего народного устоя, не изменили в народе тех понятий о самодержавной власти, которые даже не всегда сходились с понятиями о ней в самой властной среде, но которыми собственно и держится Россия – вопреки всему и несмотря ни на что.
Вот здесь-то, кажется нам, и следует искать источник тех главных роковых недоразумений, от которых страдает наше отечество. Видеть причину всего зла лишь в слабосилии власти прошлого царствования, повторяем, несправедливо. Только самодержавною властью, незыблемо мощной в сознании всей страны, могло быть совершено освобождение крестьян, могли быть совершены и прочие реформы, даже то видимое (и, в сущности, мнимое) умаление «прерогатив» верховного правительства, на которое так ревностно указывают теперь некоторые публицисты. Не вследствие ведь какого-либо мятежа, не с испуга и трусости заменена при новом царствовании система Государя Николая системою новою, а только потому, что она обличилась в полневшей своей несостоятельности: для замены же её никакой иной, по справке с Европой, налицо не было. Пришлось, но обыкновению, жить чужим опытом! Но если новейшая система оказалась или оказывается к нашей жизни непригодною, следует ли из того, что полезно опять возвратиться к старой? Нам говорят о необходимости возобновления деятельности «крепкой и сильной власти», – не поясняя однакож: в чем, собственно, должно заключаться содержание и направление такой деятельности. Если дело идет лишь о такой, где бы власть только всюду давала себя крепко чувствовать, то ведь период подобных ощущений мы уже испытали в знаменитое 30-летие с 1826 г.! Ведь все это будет опять только процесс реакции, несомненно вредный для здоровья страны! Вызывают теперь реакцию во имя крепкого и сильного правительства – против системы царствования Александра II, которая была-де упразднением правительства; но ведь она в свою очередь служила реакцией против системы Николая I, когда правительства было уж слишком много и уж совсем не праздного! Система же Николая I была опять в свою очередь реакцией против царствования Александра I, при котором Сперанский сочинял конституции, да и сам Император сочинял и давал их! Это словно какой-то безвыходный круг, circulus vitiosus (порочный круг), из которого не видать выхода, – какое-то перескакивание с края на край. Дело в том, что все это – борьба двух, поочередно правящих, противоположных политических и нерусской закваски систем, – под эгидою третьей системы, исторической и русской… Не в том ли и вся задача: восстановить деятельное, жизненное значение именно этой последней системы, не довольствуясь отведенной ей ролью охранительницы систем чуждых?
Наш коренной государственный строй, – как он создан нашей историей, как передан нам до-Петровской Россией и доселе понимается народом, – не подходит ни под одну из политических норм ни современной, ни даже старой Европы. Начать с того, что монархическая власть в России ведет свое происхождение не от завоевания, не от захвата, не от насилия в каком бы то ни было виде, и не от договора, а от сознательной воли самой Русской Земли, или точнее: от тех начал, которые коренятся в самом духе народа и обрели себе в истории сознательное и торжественное выражение. Не углубляясь в даль времен, происхождение русского монархического полновластия можно по справедливости отнести к 1613 году, когда весь прежний государственный строй рушился, и сам народ, или сама Земля подвиглась вся на его восстановление; когда, следовательно, от неё зависело установить какой угодно образ правления, и когда она юному родоначальнику ныне благополучно Царствующего Дома вручила добровольно, свободно, единоличную верховную над самой собою власть, без всяких условий и договоров; мало того: в виду юности избранного Царя и в виду боярских поползновений стеснить царскую власть в свою пользу, она в продолжения семи лет укрепляла и ограждала её силу и неприкосновенность – земским собором. Верховная власть таким образом утверждается не на каких-либо внешних, условных, а на внутренних нравственных основах, на началах взаимного доверия и естественной тождественности интересов Государства и Земли, Царя и народа. Поэтому русская монархическая власть сильна и крепка сама собою, сильнее и крепче чем где-либо; это уже свойство самой её природы; при таких взаимных отношениях власти и подвластных – беспредельно много может дерзать власть ко благу страны; принадлежит, конечно, и подвластным дерзновение любви и веры, выражающееся прежде всего в честном изъявлении правды или искреннего мнения. Власть сильна и крепка у нас даже и тогда, когда не признает почему-либо нужным пользоваться своею силою. Последняя всегда при ней. Поэтому нет для неё и никакой надобности (подобно какому-либо узурпатору, или конституционному монарху, вечно интригующему ради обеспечения себе арифметического перевеса парламентских голосов!) подниматься на разные хитрые затеи для своего усиления, приумножения и утверждения, ни заботиться ревниво и подозрительно о «прерогативах» или о расширении их, когда самое понятие о «прерогативе» слишком узко для русской власти! Вникая глубже в существо нашей формы правления, мы видим, что отсутствие договорного начала происходит от самого народного воззрения на значение власти. Вверху нашего государственного здания поставлено «святейшее из званий – человек», или человеческая совесть, ограниченная только страхом Божиим и личной нравственной перед людьми ответственностью. Ей и вручена полнота власти. Как посреднику, как третье (третейскому судье), избираемому спорящими сторонами, ни одна не предписывает закона, а доверяет его совести, – так и Царя, как посредника или третью (по выражению Хомякова), признанного всеми подданными, всеми сторонами, нельзя стеснять никаким законом… Царь должен быть выше формального закона уже и потому, что его совесть призвана восполнять мертвящую букву закона или внешней правды – высшей правдой, нравственной. Но он один сверхзаконен; все остальные подзаконны (не исключая и министров). Вообще Русский народ воплощает верховную власть лишь в лице Государя. Самое слово «правительство», которое теперь у нас в таком ходу, ему непонятно или понимается в другом смысле, как правление или правительствование Царя, а не в смысле: le gouvernement de sa Majesta (Правительство Его Величества) (формула несколько конституционная). Если под этим выражением разуметь только совокупность высших органов царской власти, государевых слуг, так нельзя и отождествлять эту совокупность с лицом самого Монарха и присваивать ей атрибуты его власти. Добавим еще, что Русский народ любит чувствовать над собой деятельность власти – непременно бодрой, а не вялой, непременно сильной, а не слабой, непременно грозной на злодеев, неусыпно пекущейся над ним отечески-властно и любовно. Народу, и именно нашему, как живущему преимущественно коллективным или, пожалуй, соборным, общинным умом и духом (а этого народа у нас в России чуть не 80 % всего населения), такая власть нужна, необходимо нужна, как живое личное, двигающее начало, – и этой его потребности никак не следовало бы забывать…
Все эти особенности нашего государственного строя (в его идеале конечно) начерчены нами бегло, но достаточно, думаем, для уразумения существенного различия между ним и политическим строем Западной Европы. С точки зрения западного Европейца наш образ правления – это какое-то дикое сочетание патриархального начала с правовым порядком, автократии с демократией, монархического полновластия с формами какого-то республиканского строя внизу – в виде общин, мирских сходов и т. п. Абсурд! скажет он, а за ним и все русские доморощенные иностранцы, отрицающие право Русской земли на «самобытность в области политических идей». Но разве попытка сочетать элемент совести с правовым порядком не нашла себе, наконец, места даже и на Западе, ну хоть в форме суда присяжных (в его английском прототипе, а не во французском искажении, – притом же в Англии даже в делах гражданских, что конечно составляет уже совершенное противоречие с основною идеею формального права)? Почему же не может быть связан элемент совести и с элементом власти, и предпоставлен над правовым порядком не судебного только свойства, но и административного или вообще политического? Это во-первых; во-вторых, сочетание монархического полновластия с формами, на глаз иностранца, будто бы республиканского строя русской народной жизни вполне возможно – до полной гармоничности – уже потому, что в нашем народном или древле-земском самоуправлении, по существу его, нет ни малейшей политической закваски, что это явление чисто бытовое и за пределы местных бытовых интересов не переходит и перейти не может, так как Русский народ не питает никаких вожделений к политической власти, предоставляя ее исключительно лицу Государя.
Понятно, что такой государственный строй, каков русский с его самодержавием – учреждение чисто народное или национальное, и вне национальной стихии и не мыслится. Поэтому-то мы и высказали однажды в «Руси» (в статье по поводу прошлогоднего торжества Коронации), что самодержец-иностранец в России немыслим (и не в одном буквальном смысле, конечно). Народ с своей стороны, с тех пор как избрал на престол Царя Михаила Федоровича, ни разу не отступал от своего воззрения на принцип царской власти, ни разу не провинился в политическом непослушании или в измене основным началам государственного строя, – несмотря на все испытания… Несмотря даже на то, что в некоторых носителях власти, в течении этого периода времени, особенно в окружающем их «правительстве», представление о существе и характере русского самодержавия значительно помутилось и подменилось узкими и тесными для русской земской жизни идеалами иностранного цезаризма, типом полицейско-канцелярской диктатуры и даже новейшего европейского политического строя. Не в этом ли, повторяем, противоестественном совокуплении различных противоположных стихий и должно искать причину всех наших недоразумений и болезней?
Еще недавно читали мы в газетах возгласы против самоуправления, и не против лишь существующих форм, или злоупотреблений, а против самого принципа самоуправления и выборного начала вообще. Но кто произнес слово: «Царь», – тот произнес и «Земля»; кто сказал: «самодержавие», тот вместе с тем сказал уже и «земство» или «земщина»: эти начала не только не находятся между собою в антагонизме, не только не исключают друг друга, но нераздельны и взаимно себя восполняют. Одно без другого не мыслится, одно подразумевает другое. Это так верно, что первый самодержец в России созывает и первый земский собор, и первый заводит земские учреждения, т. е. поручает местным людям ведать свои местные дела посредством излюбленных людей. Царь Алексей Михайлович даже издание Уложения называет «великим государевым и земским делом».
Последний земский собор был созван Царем Федором Алексеевичем для правильного разверстания по всей земле государственных повинностей. Нельзя же Ивана Грозного и последующих Московских Царей заподозрить в либерализме и в посягательстве на прерогативы власти! Так было до Петра. При Петре тип нашего государства из земского стал переходить в исключительно полицейский по иностранному образцу, и идея земщины была заброшена. Самодержавная власть по силе и неограниченности своей осталась та же, но она, – благодаря особенно перенесению резиденции на самый рубеж государства, где кроме пустынного финского болота, не было и следа русской народной жизни, – так сказать, фактически оголилась от земской стихии (хотя в народных понятиях продолжала разуметься и нераздельной). Самое представление о существе русской власти в правительственной сфере стало уже изменяться, денационализоваться, и народ, как предполагаемый естественный противник Петровской реформы, попал, вместе с самой идеей земщины, под подозрение, ценился больше как материал… При Императоре Александре I правительственная система соскользнула на путь Наполеоновской бюрократической централизации, во образе министерств, еще более неблагоприятной для развития местной жизни.
Дальнейшие превратности мы перечислять не станем. По упразднении крепостного права, а с ним и той сотни тысяч полицеймейстеров в лице помещиков, которою хвалилась Екатерина, в местной жизни образовалась пустота и само собою выдвинулась старая идея земства. Но надобно признаться, что если идея была стара и наша русская, коренная, – то совершители земской реформы очевидно носили на себе печать духа чужого, духа иностранной политической доктрины, и произвели у нас земство более или менее по образу и подобию аналогичных учреждений в Европе. То же вышло и с реформою городского самоуправления. Новые заведенные «представительства», – совершенно понапрасну пугающие охранителей самодержавной власти и встречающие так мало сочувствия в обществе и в народе, – действительно, большею частью, обратились в представления, а собрания – в какие-то карикатуры парламентов, со свойственной последним бюрократией и вообще со всеми недостатками парламентаризма, уже опознанными на самом Западе. Таков теперь общий тип этих учреждений у нас, за некоторыми случайными исключениями, объясняемыми лишь личными нравственными качествами так называемых «деятелей»…
Чего же теперь желать, что же теперь делать? Желать следует прежде всего, чтоб русское самодержавие, не то чтоб «возвратилось к своим обязанностям», какие исправляло 20 лет назад и вновь обрело будто бы где-то оброненные им силу и крепость, – во чтобы оно вышло на свой народный, исторический путь… Делать? Да именно, пока, исправлять наше местное самоуправление в духе русской народной жизни, преимущественно в уезде. Без возрождения местной земской жизни немыслима и правильность функций самодержавной власти. Не вражду к местному самоуправлению должно вызывать в сферах правительственных, не подозрительное, ревнивое к ним отношение, а самое искреннее содействие и сочувствие: правильное развитие земщины скорее всего может оздоровить Россию, а вместе с тем придать новую жизнь, крепость и силу единства нашему государственному строю.
В настоящее время общее внимание обращают на себя работы так называемой Кахановской Комиссии. Пожелаем успеха её трудам. Смущаемся только, что в состав её приглашен профессор юрист: умного мужика надо ей, а не ученых юристов, знакомых лишь с одною западной наукой! Позволяем также себе обратить её внимание на помещаемые у нас статьи «Гласного от крестьян», и сами не замедлим возвратиться к предмету её занятий.
(«Русь», 1-го ноября 1884 г.)
Что значит: выйти нашему правительству на исторический народный путь?
«Довольно толковано о принципах, об общих началах! Подавайте нам чего-нибудь конкретного (это слово теперь в моде); подавайте практических выводов и указаний!…» Таков упрек, сделанный «Руси» некоторыми петербургскими газетами по поводу передовой статьи ее последнего номера; таково вообще требование, предъявляемое более или менее властными сферами Петербурга, – в них же все значение, цель и смысл бытия нашей «Невской столицы». Да, Петербург – большой практик, и не без основания хвалится своим практицизмом пред Москвою, которую, наоборот, всегда укоряет в идеализме. В Петербурге так и кишит «практическая деятельность», так и сыплет он на Россию «практическими» указаниями… Но действительно, – надо отдать ему полную справедливость, – в практике его уж ни до каких принципов или общих начал и не доберешься, и в идеалах он неповинен. Его (обязательная для России) практика не только не есть логический вывод из какой-нибудь общей руководящей теории, но и сама не может быть возведена в теорию, – по крайней мере в одну общую: это не то, что какая-нибудь там жизнь, в которой всегда можно раскрыть, опознать и отвлечь начала, ею только разнообразно проявляемые и воплощаемые!
Жизнь и практика – это, по отношению к Петербургу, два понятия совсем разные. Петербургская практика относится к жизни (т. е. к русской жизни) с великим высокомерием и даже презрением, и хотя именно эта жизнь и состоит её страдательным или пассивным объектом, – петербургская практика все-таки сама по себе, а русская жизнь, с ее реальными явлениями и скрытыми в них движущими началами и идеалами, тоже сама по себе, несмотря даже на то, что так плотно замкнута в благонамеренные тиски петербургской неугомонной практики… Элемент практицизма петербургской деятельности, бюрократической, например, заключается не в ней самой, но единственно лишь в той внешней власти, которою она облечена относительно жизни; тут уж, конечно, волей-неволей без практических последствий никак не обойдешься! Поэтому и ум петербургский так уж вообще и сложился, что ценит лишь такое отвлеченное начало, по которому можно тотчас же сделать то, что он почитает практикой, т. е. «подлежащее по ведомству распоряжение»: когда излагаешь перед ним какую-нибудь новую теорию, так и мнится, что он, петербургский практик, слушая вас, невольно, про себя в мысли, подтягивает к себе форменную бумагу с бланком и макает перо в чернила, словно бы готовясь куда-то написать соответственное отношение или даже представление с «проектом узаконения». Когда же никакого такого отношения или проекта с параграфами тотчас учинить нельзя, то петербургская практика подобной теории или принципа в себя и не вмещает, а обзывает «неясными мечтаниями». Если же, однако, петербургская практика, при всем своем притязании делать русскую жизнь, не есть сама жизнь; если она не вдохновляется жизнью, не участвует в ее творчестве, то откуда же, спрашивается, в конце концов берется если не творчество, то обильная ее производительность, выражающаяся в форме разных указаний, распоряжений и обязательных параграфов? Если не русская жизнь их подсказывает, так кто же подсказывает?
Кто? Жизнь же и подсказывает, только не русская, а чужая, та, которая более своя петербургскому миру, жизнь притом постоянно разнообразная, вследствие разнообразия западноевропейских центров, из коих выходит ее воздействие. А так как это разнообразие усугубляется богатством различия самих субъектов, таковому воздействию подлежащих, т. е. практических деятелей, то вот почему, если в петербургской практике нельзя добраться до общих руководящих начал, блещет она зато такою яркою пестротою теорий, принципов и идеалов, или точнее: идеальцев, обрывков теорий и принципов, из чужих жизней заимствованных и облекаемых в форму разных принудительных для русской жизни поучений. Так гораздо сподручнее. Над своей, русской жизнью надо еще ломать голову, надо ее изучать и уразумевать, – а где ее взять? В Петербурге ее видом не видать, слыхом не слыхать, да от Петербурга она и далеко. А чужая, со всеми своими разновидностями, куда как знакомее и ближе, да главное – патентована, авторитетна, и представляет то великое преимущество, что, вдохновляясь ею, применяя ее к жизни русской, не рискуешь лишиться ореола европейской цивилизации: как там петербургская бюрократическая практика ни соври, соврет-то она по крайней мере по-европейски, – из Европы-то себя не выключит!
Забавнее всего, что именно указание на коренные начала русской жизни и на ее существенные потребности представляется петербургской практике идеализмом – всякий раз, как она подметит в них нечто совсем не похожее на Западную Европу. Петербургская практика в подобных случаях тотчас теряется, не находя для себя точки опоры в своих обычных авторитетах, да – по правде сказать – и не обретая в самой себе никакой способности, никаких пригодных орудий для практического осуществления и удовлетворения столь чуждых ее природе, ее пониманию, принципов и нужд… Но мы, с своей стороны, излагая в последнем номере взгляд русского народа на значение и функции русской верховной власти и объясняя истинное существо русского политического строя (как мы его понимаем), вовсе и не имели притязания, чтоб чиновники – сейчас за перо, и давай строчить сообразные сему распоряжения и предписания! Нам даже кажется, что проектировать таковые вовсе и не задача публициста, – да и скучать рассуждениями о принципах у нас еще рано. Надо бы, напротив, дотолковаться и столковаться о них порядком. Лучше, что ли, деятельность совсем беспринципная или с принципами, взятыми на скорую руку, так сказать, на прокат?… Вопрос, поставленный нами в последнем номере, заслуживает серьезного внимания, и мы ставим его снова. Он по натуре своей самый практический. От усвоения правительством того или другого начала зависят и последствия разные…
Охарактеризовав правительственные системы трех царствований нынешнего века, с их чередующимися реакциями, мы сказали, что перед русским правительством лежат, по-видимому, три пути: путь полицейско-канцелярской диктатуры, иначе – путь иностранного цезаризма, или старонемецкого монархического абсолютизма; затем, путь конституционный, каким идут теперь все государства в Европе, наконец – путь, выработанный русской историей, путь сочетания начала государственного с земским. Говорим – «по-видимому»: в сущности же, единый возможный для России путь есть именно последний. Но если так, то, казалось бы, нет места и вопросу? Для народа вопроса, конечно, нет; в народной жизни он и не возникает. Но в том и дело, что верхние руководящие классы общества и даже сами властные сферы настолько оторвались от народной жизни и народности, что не испытывают на себе их непосредственного творческого воздействия, а напротив того, подчинились долговременному и могущественному воздействию начал чуждой жизни и даже чуждого государственного строя: при этом, конечно, о самостоятельном творчестве этих последних начал на русской почве не может быть и помину, так как нельзя же творить чужим духом, да и всякое творчество вообще требует цельности духа и жизни… Взамен этой, столь необходимой для творчества цельности духа и жизни, возник в русской сверхнародной среде, вскоре после реформы Петра, процесс внутреннего болезненного раздвоения, который и достиг своего апогея в XIX веке, – не завершился еще и теперь. Все свое стало вопросом; русский ум, именно в той среде, где он призван властвовать и руководить судьбами родной страны, усомнился в самом себе, как в русском, в своей компетентности и правоспособности; наконец, даже от сомнения перешел было прямо к самоотрицанию, к своего рода «пленению духа в послушание веры», – веры в непререкаемый авторитет западноевропейской мысли и цивилизации. Но на таком самоотрицании он, конечно, никогда не мог успокоиться и опочить уже потому, что практические результаты его деятельности оказывались большею частью не только бесплодными, но и для русской жизни негодными, подчас вредными и пагубными, и не вследствие какого-либо прямого противодействия со стороны последней, а вследствие разлада ее с измышлениями умствующих. Большая часть безобразий нашей русской действительности, не исключая и современной, должны и теперь рассматриваться именно как бессознательный естественный протест самого народного организма, насилуемого государственною практикою. Эта властная практика несомненно доброжелательная, несомненно одушевлена самыми благими намерениями, но за утратою органической связи с творческими духовными стихиями Русской земли, она осуждена или мыслить не по-русски или же, подчас, трагически недоразумевать, ввиду вопиющих и неразрешимых для нее противоречий. И добро бы одних каких-либо частностей касалось это роковое неведение, ослепление или недоразумение: нет, оно простиралось на самые важнейшие интересы, самые жизненные основы нашего отечества, даже на самый принцип верховной власти… Достаточно вспомнить императора Александра I, образ которого еще до сих пор не воспроизведен русскими историками в надлежащей ясности и полноте (да, по правде сказать, для такого воспроизведения нужен не просто историк, но историк-психолог, и даже художник). Венценосный ученик женевского республиканца, повитый еще в колыбели идеями французской философии XVIII века, гуманист, европеец душою и сердцем, вслед за драмою самого восточного или, точнее, азиатского характера восходящий на русский самодержавный престол и возвещающий себя официально счастливым: «быть начальником столь достойной нации», – этот Гамлет-самодержец, вечно мучимый внутренним раздвоением, то безверием, то верою в свое звание и права; вечно колеблемый противоречивыми, то либеральными, то деспотическими влечениями; – друг поляка Адама Чарторыйского, которому вверяет свои либеральные мечты и вожделения, а равно и ведение иностранной политики России, – и друг Аракчеева; друг Сперанского, которому поручает сочинять конституцию (и которого вслед за тем и ссылает), – и друг грубого, невежественного изувера Фотия; государь, царствование которого ознаменовалось величайшими подвигами патриотизма и космополитизма, пожаром Москвы и Венским конгрессом, восстановлением Польши и сопротивлением свободе греков, – ознаменовалось, наконец, дарованием конституций двум присоединенным к России странам и увенчалось, как бы уже посмертным венцом, петербургским бунтом 14 декабря… Это ли не живое воплощение того внутреннего разлада понятий и чувств, которым одержим был властный и руководящий элемент русской государственной жизни? И что это разлад не случайный, не с личным характером Верховного Повелителя только связанный, тому доказательством может служить вся последующая история России.
Реакция, в лице императора Николая, захотела вступить на почву «национальную», чая именно здесь найти примирение разладу, и заявила было своим девизом: «православие, самодержавие и народность», – но увы! такое заявление только надолго скомпрометировало в русском общественном мнении истину, заключающуюся в этом обозначении существенных стихий русской государственной и земской жизни! «Православие» понималось лишь как облеченное в государственный мундир, не как живая духовная, но как консервативная духовно-полицейская сила, освящающая порядок, дисциплину и правительственную систему, а потому постоянно руководимая и контролируемая светским правительством; «народность» разумелась в смысле исключительно внешнем, в смысле патриотизма или же просто преданности современной отечественной системе правления, – преданности, приправленной подчас наружной простотой чувств, хотя и грубой, маленько мужицкого пошиба, но всегда льстивой для предержащего строя. Система имела притязание на «народность» и «народностью» себя оправдывала. Ею должен был прикрашиваться фасад государственного здания, с немецкого образца снятый. О более глубоком раскрытии этого понятия, о том, что под народностью разумеется всё содержание народного духа, как выразившееся внешним образом в истории, быту и жизни народа, так и опознаваемое в его художественном творчестве, в его верованиях, чаяниях и стремлениях, – о том, что это содержание народного духа имеет полное право на свободное развитие и на господствующее положение в том государстве, которое этим духом созиждено и им только и держится, – обо всем этом, конечно, никто из официальных и официозных ревнителей народности в ту пору даже и толковать не осмеливался; те же, которые осмеливались, которые предприняли великий и трудный подвиг народного самосознания, подвергались гонению, лишались слова. Петербургская государственная практика, даже бессознательно, инстинктивно пугалась подлинной русской народности – как элемента, ей совершенно несродного, а потому с нею и не совместимого. Таким образом, девиз: «православие, самодержавие и народность», вполне истинный сам по себе, на деле выражался, большею частью, как система полицейско-канцелярской диктатуры или иностранного цезаризма в сослужении «православия» и «народности», причем последние являлись только орудиями служебными, почему и искажались в своем существе. Как бы то ни было, однако самый выбор девиза свидетельствовал уже о сознанной правительством потребности уяснить для себя и для всех принцип русской верховной власти, и если бы он был выяснен не вполне и на практике неудачно, так вина тому лежит в недостатке русского народного самосознания как во властной среде, так и в самом русском обществе. Работа самосознания только что начиналась.
При наступившей затем, с новым царствованием, реакции, девиз был отстранен или пренебрежен, как сильно скомпрометированный, – но вопрос о самом принципе власти был снова поставлен, если не теоретически, то самою жизнью. С одной стороны, мудрый царский инстинкт внушил Государю (да благословится его память!) произвести неотложно, ранее других реформ, освобождение из крепостной зависимости 20 миллионов крестьян и тем положить начало возрождению земской жизни, дотоле немыслимой; с другой, – именно по слабости народного самосознания, не восполняемой достаточно и царским инстинктом, петербургская государственная практика не только не двинулась далее по народному историческому пути, но еще пуще уклонилась на путь европейской политической жизни. Дело не в той или другой реформе. Почти все эти реформы, по строгой проверке иностранных образцов критерием русской народной жизни, могли бы быть совершены с полною пользою и в России ее Самодержцем, как «Государево и Земское дело», – но они были произведены, во-первых, без этой проверки, к которой наша государственная практика не была и способна; были, одним словом, произведены ранее, чем самодержавие вышло на дорогу народную, историческую, ранее, чем упомянутая практика стала выражением народного духа; во-вторых, они были введены как поступательное, хотя и запоздалое, движение по пути «европейского» жизненного прогресса, в духе «европейского политического либерализма». Таковыми представлялись они и большинству русской интеллигенции, воспитанной тем же духом, просвещенной той же европейской политической наукой. Но непреложный плод этого духа и конечный пункт этого пути – европейская конституция. Вот почему мы и сказали, что вопрос о самом принципе власти был поставлен, более или менее бессознательно и невольно, самой русской государственной практикой, благодаря, разумеется, ее вековому отчуждению от русской народности. Понятно, что во многих умах произошла путаница, которая отразилась и на нравах. Ждали недосказанного слова, «увенчания здания». Вышло колоссальное недоразумение вследствие колоссального противоречия. Логическому практическому выводу становился поперек только грубый, исторический факт, не осмысленный для сознания как интеллигенции, так, по-видимому, и самой власти. Но последняя, к счастью для России, оберегаема была непреложным историческим инстинктом. Неограничен Русский Царь, конечно, и к этой-то неограниченной воле и взывали о добровольном ее самоограничении, – но не хотели и не могли понять, что полновластный Царь не властен лишь в одном: в отречении от своего полновластия, что, заменив основное начало русского государственного строя западноевропейской конституцией, он стал бы отступником от народного исторического пути, изменником Русской земле, предателем своего народа. Пожалуй, в печати не раз было высказываемо уверение, что у русского народа нет ни малейшей «самобытности в сфере политических идей», но ведь этот вздор может терпеть только бумага, а не русская народная жизнь… Тем не менее, такому печальному роковому недоразумению подавала повод, как мы выразились, неосмысленность самого факта власти для сознания самой властной среды. Вне национальной стихии русское самодержавие, – повторим неоднократно сказанные нами слова, – вовсе и не мыслимо, а вот эта-то именно стихия не только не бьет ключом, но и не слышится и даже не чувствуется в петербургской государственной практике! Исключения составляют разве некоторые исторические события, всегда производящие в этой практике страшный на время переполох, – но только на время, пока взбаламученная, испуганная практика не оправится и… не препобедит (снова не победит). Так, война 1877 года вызвала, казалось, мощный подъем народного исторического духа и проявила его единство с русской самодержавной властью, наперекор преданиям и вожделениям упомянутой петербургской практики; но раз кончилась война и вступил в свои права Петербург, он увенчал этот подъем народного исторического духа Берлинским трактатом… Очевидно, что подобный случай мог только усилить то роковое недоразумение и еще ярче осветить то противоречие, о которых мы говорили.
Не разрешил, а усилил их и последовавший за Берлинским конгрессом странный факт сочинения по западноевропейским образцам, в собственной Е. И. В. Канцелярии (во II Отделении), с приглашением экспертов – русских профессоров, – конституции для освобожденной кровью русского народа Болгарии. Как объяснить – могла бы себя спросить, да и спрашивала, на западноевропейских же политических науках вскормленная русская интеллигенция, – подобное «облагодетельствование» вчерашних турецких рабов, ни о какой такой конституции и не мечтавших, – когда-де русский народ, после тысячи лет государственной жизни, и пр.? Русский народ, конечно, приплетается тут всуе и роковому этому для Болгарии дару уж, разумеется, не позавидовал, но несомненно ведь, что русское правительство признавало, и совершенно искренно, свой дар благодеянием… Если же конституция для славянского племени на западноевропейский лад – благодеяние, признаваемое таковым самим русским правительством, то, конечно, полезно было бы не оставлять без надлежащего разъяснения того нежеланного логического вывода, который истекал из подобного факта и который, – даже и не по вине русских разных интеллигентов, – только пуще наплодил путаницы в мыслях и понятиях русского общества.
Теперь уже и для самого властного Петербурга стала ясной лживость того пути, по которому он забрел было совсем далеко. Но куда ж, однако, идти? Все пути, кроме русского исторического, испробованы, – не возвращаться же к ним? А идти ведь надобно. «Жизнь есть движение вперед», – скажем и мы словами известного публициста. Очевидно, что обозначенный в 21-м номере «Руси» вопрос есть самый животрепещущий и самый – не во гнев будь сказано некоторым петербургским газетам – практический. Точное разрешение его в сознании самой властной среды необходимо для дальнейшей деятельности государственной практики.
Мы сказали в прошлой статье, что коренной русский тип государства не полицейский, а земский; что государство понимается русским народом не иначе, как в свободном естественном союзе с землей; что, кто произнес: «самодержавие», тот вместе с тем произнес уже и «земщина», так как оба эти начала не только не находятся между собою в антагонизме, но одно подразумевает другое, в доказательство чего и привели примеры истории из тех времен, когда государственная практика была чужда разрыву с народной жизнью. Но кроме этих исторических свидетельств и разных теоретических пояснений, кажется до очевидности ясным, что единоличная государственная власть, особенно на таком пространстве, которое с XVI века уже заняло Русское государство, не может служить своему высокому долгу без сильно развитой местной жизни, без живых правильных форм местно-земского самоуправления. Не могут же, действительно, все мельчайшие проявления местной жизненной деятельности такой громадной страны подлежать личному руководительству самого Монарха, так как ведь один Господь – вездесущий. Все это ведь азбучные истины! Но ввиду подобной невозможности желательно ли, чтоб Монарх управлял местною жизнью страны посредством сети чиновников, дробя свое самодержавие на десятки тысяч маленьких самодержцев на жаловании, неизбежно ускользающих от его личного контроля, чуждых и живой связи с местными интересами и того чувства личной нравственной ответственности, которая сопряжена со священной обязанностью Государя? Подобная децентрализация самой верховной власти ведет только к ее ослаблению или к урону ее значения, но к не менее вредным последствиям приводит и та система, которая стягивает все отправления местного бытия, до самых мелких, всякие заботы об удовлетворении ее насущных ближайших нужд – к местопребыванию правительства, к центру. Такая централизация, останавливая ход местной жизни, удручает верховную власть непосильным бременем забот и работ. А всякая дезорганизация местной жизни в конце концов дезорганизует и правильный ход жизни целого государства. И эта простая истина постоянно забывается, что тем более странно, что обе указанные системы уже испробованы были у нас в России и оказались негодными! Ясно, что остается одно: вместо децентрализации власти во образе сети чиновников, децентрализовать самые административные заботы, предоставив ведать дела чисто местного, не общегосударственного и не политического характера, самим местным жителям под общим верховным руководством и контролем центральной власти. При таком сослужении Земли Государству нет и места какому-то антагонизму верховных «прерогатив» с «правами» земства: интерес у обоих один, общий и нераздельный. Даже на Западе, при парламентской форме правления, начинают наконец сознавать неудобство сосредоточивать заботы местного административного свойства в руках так называемого «народного представительства»: известный писатель Лавеле измышляет для Франции введение разных местных органов самоуправления. Нам же и измышлять много нечего, потому что на самоуправлении искони стояла земля наша; на крестьянских мирах – этой первоначальной ячейке земской жизни – утверждается в России самодержавие, да и самое государство: они спасли его, когда оно само спасти себя не умело в XVII веке, и восстановили вновь; они – главная и существенная «опора престола», а не какое-либо другое сословие, как казенная риторика приобыкла утверждать, вопреки очевидности фактов. Но с XVIII века в верхних ярусах нашего государства отшибло историческую память и утрачено живое понятие и чувство нераздельной, непосредственной связи Самодержавия с Землей.
Если бы наша государственная практика искренно попробовала хоть на миг подняться на высоту этой исторической и народной точки зрения, пред ней раскрылись бы новые горизонты. Она очутилась бы наконец лицом к лицу с Русской Землей, – многими бы откровениями озарилась она! Приметила бы, что до сих пор большею частью болталась ногами по воздуху, возилась с маревами да призраками и что пора, слишком пора, упереться ногами в почву, поглядеть, наконец, в глаза самой настоящей, действительной действительности. Почувствовала бы, вероятно, и практическую необходимость пребывать поближе к центру народной жизни, чтобы постоянно видеть ее и слышать ее голос, а не пребывать где-то на крайнем рубеже или чуть ли не за рубежом государства, откуда ее не видно и не слышно, – да еще в таком неудобном положении: у окошка, специально вырубленного затем, чтоб стоять лицом к Европе, смотреть в Европу и дышать лишь веяниями Запада!…
Она, наконец, вместила бы в себя – не какую-либо отвлеченную теорию о народе, а реальный смысл того статистического факта, что в России, в одной европейской России, за исключением Царства Польского и Кавказа, по новейшим данным – шестьдесят восемь миллионов сельского населения, и только восемь городского… Т. е. почти 90 % первого и с небольшим 10 % второго! Факт внушительный, резко отличающий нас от Западной Европы, где, хоть бы, например, во Франции, на 20 миллионов сельских жителей приходится, если не ошибаемся, 17,5 миллионов городских, т. е. почти равное количество. Не мешает посерьезнее вдуматься в значение такового процентного отношения. Факт этот внушает, что у нас село преобладает над городом, а потому селом по преимуществу и должен определяться наш государственный тип. Он внушает далее, что 68 миллионов не могут почитаться только за одно из сословий, как это любят чинить в Петербурге, где в либеральном порыве возмечтали даже о всесословной волости! Хорошо «сословие» в 90 % населения! Это – целая стихия, да еще преобладающая! Если припомним только, что эти 90 % имеют свой особенный, отличный от западноевропейского, тысячелетний строй, собственный своеобразный юридический обычай землевладения, наследства, семейных отношений и пр., так поистине нельзя не изумиться чудовищности современных притязаний правительственного Петербурга: с легкомыслием истинно Хлестаковским, или, почетнее сказать, юной институтки, там покушаются игнорировать сей народный обычай, подвести жизненный склад этих 90 % под юридический уровень остальных 10 % населения, навязать им гражданские законы, вторгающиеся в самые недра народного быта, по образцу французского Code civil, согласно с юридическими нормами германо-романских народов, – да навязать притом всею мощью той власти, для которой в германо-романской Европе нет «правовой» нормы и которой сила именно в этих 90 %! Это значило бы подточить самую силу в корне… Не худо было бы вообще и известному разряду русской космополитствующей интеллигенции вдуматься в содержание такого неудобного статистического факта и сообразить, что 68 миллионов народа не могут дать себя заслонить фальшивым «народом», т. е. фикцией народа по конституционному образцу, во образе какого-то миниатюрного «представительства», и что ни в каком случае жизнь этих 68 миллионов не даст себя подчинить деспотизму отвлеченных чуждых теорий, периодически, чередой, одуряющих интеллигентные головы. И многое доброе, может быть, поняли бы они тем скорее и лучше, чем скорее и лучше просветилось бы понимание на самих высотах российской государственной практики!…
Догадаются ли наши петербургские практики наконец, что благосостояние 68 миллионов не способно регулироваться петербургско-еврейскою биржей; что в благосостоянии уездной Руси – источник и секрет благосостояния самого государства; что важнее многих петербургских сооружений, морских каналов и новых мостов – всякая лишняя тысяча верст шоссейной дороги среди сельской глуши, столько страждущей от бездорожья; что «поощрение народному труду» не может же быть предоставлено какому-либо частному благотворительному «Обществу», а есть по меньшей мере задача всего правительства, даже наисущественнейшая из его задач? Убедятся ли наконец в той простой истине, что благоустройство этих 68 миллионов или, что одно и то же, доброе земское самоуправление, лежит в основе всего государственного благоустройства, что последнее немыслимо без первого и что, при безурядице сельской Руси, дым и призрак – порядок и мощь государства; что именно теперь на первом плане и первой заботой правительственной должно быть – устранение безурядицы, от которой чуть не гибнут 90 % русского населения, возведение этой местной жизни и местных земских интересов в первостепенное государственное значение? Едва ли на этот вопрос может служить ответом то, очевидно побочное внимание, какое оказывается, например, в Петербурге задачам, возложенным на так называемую Кахановскую Комиссию…
Уразумеют ли, одним словом, что и кроме Петербурга есть Россия и что Россия даже вовсе не в Петербурге, – что пора, наконец, выйти из этой ограды, некогда, может быть, на время и нужной, некогда нарочно сооруженной ради оплота для правительственной созидательной работы от национальной односторонности и исключительности, – но уже давно обратившейся в какую-то фортецию коснеющего отрицания русской самобытности и даже жизни – в цитадель воинствующего против русской народности европеизма! Ужели не пора? Нельзя же ведь продолжать принимать только к сведению хотя бы настоящее состояние России и бездействовать ввиду 68 миллионов, вопиющих против водворенного у них государственной практикой безвластия вместе с многолюдством всяких начальств, – ввиду искусственного расстройства бытовых основ, ввиду наконец современного экономического положения этих 90 % населения: хлеба, пишут, осталось у крестьян только до Рождества, а хлеба кругом вдоволь, да купить его не на что, заработков нет, фабрики стоят или сокращают производство, распуская рабочих, промышленность в застое, – продавай, крестьянин, и скот и упряжь, и всё, что только можно продать, сиди, сложа руки, шесть зимних месяцев на печи в качестве «исключительно земледельческой страны», – а кругом, окрест, несметные естественные богатства, ждущие только рук для разработки и живого властного верховного почина, указания, помощи…
Вот что, в конце концов, для русской земской жизни, значат наши слова, показавшиеся в Петербурге столь непрактичными: «выйти самодержавию на исторический народный путь, в живую связь с Землей»…
(«Русь», 15-го ноября 1884 г.)
О непригодности применения принципа всесословности к русскому строю.
Мы опять стоим на своем (несмотря на возражение "Нового Времени"), что уяснение русского общественного сознания, что вопрос об общих началах, о выборе пути, по которому должна направиться государственная законодательная деятельность в деле созидания внутреннего строя – имеют первенствующее практическое значение и должны бы предшествовать начертанию регламентов с пунктами и параграфами. Без этого как раз собьешься с дороги, и может случиться (да и случалось), что колея канцелярско-полицейской диктатуры вообразится нам истинною исторической народной колеёй, или же что мы, – к великому для нас сюрпризу, – узрим себя вдруг скользящими шибко вниз, по наклонной плоскости конституционного пути... Разве необходимо непременно стукнуться наперед лбом о столб или заставу, или встрястись всем телом от здорового ухаба – для того чтоб убедиться в ошибочности избранного направления?.. Не спорим, что большая часть государств от необходимости в такой предварительной теоретической работе избавлены: для них вопрос существует только о практической целесообразности законодательных мер, но сдвинуться по неведению или по нечаянности с национальных основ своей жизни они не рискуют. Если бы мы в России жили также цельною народною жизнью, то могли бы, конечно, ввериться указанию жизненного инстинкта, положиться на разум жизненного творчества. Но вследствие слишком хорошо известных исторических условий нашего развития, вследствие слишком долгого отчуждения наших руководящих классов от народной жизни, они, эти классы, лишились, к несчастию, и непосредственного чутья, и творчества, а потому на каждом шагу подвергаются опасности-заблудиться, согрешить тяжко против родной народности. Поистине, колоссальный подвиг предназначен нам историческою судьбою: восстановить в себе цельность и творчество народной жизни – трудным путем самосознания. Конечно, анализ сам по себе еще не воссоздает синтеза, но его дело – разоблачить насевшую в нас ложь, освободить дух от её плена, расчистить место для воздействия истины, для пробуждения заглушенных в нас народных инстинктов, для уразумения внутреннего смысла явлений народной жизни, исторических и бытовых. Долго, в надменной самоуверенности, мы даже хвастались своим отчуждением от народности, или не хотели о нем и знать, и отважно перли вперед, по пути рабской подражательности, деспотически таща за собою родную землю; но не под силу стало, в конце концов, поднять нам "тягу земли", – она сама стала, нам наперекор, пригибать нас к себе... Эта её благая сила притяжения и вызвала критическую деятельность русской мысли. Работа самосознания началась, задача поставлена и от разрешения её нельзя уклониться. Все в русской народной жизни стало объектом сознавания: её старина, словесное творчество, быт, обычай, мировоззрения, идеалы. К счастью, наша прошлая история и современный быт чуть не 90% русского населения хранят в себе обильные откровения, поясняясь и восполняясь друг другом. Все это способно облегчить работу; все это, конечно, утешительно, но процесс эмансипации русской мысли далеко еще не окончен, на множество вопросов еще не дано ответа, а главное – многое множество полуторасталетних искривлений нашего государственного и общественного строя вошло в нравы, в привычку, переплелось с личными интересами, с бытом высших образованных классов и в особенности – правительственных сфер. Да и значительная часть русской интеллигенции, начальствующей, канцелярствующей, упражняющейся в литературных, ученых и педагогических трудах, не только не причастна этому труду самосознания (имеющему, бесспорно, великую, всемирно-историческую важность), но и враждебна ему. А так как контингент правительствующих лиц поставляется самим обществом, и так как их подготовление в государственные люди совершается преимущественно в Петербурге, вдали от непосредственного давления жизни земской, народной (от которого, к тому же, они предохранены и бюрократическими бумажными средостениями), то понятно, что и господствующее в этом контингенте направление сходится с воззрениями отрицательного, относительно России, характера. Пусть сочинительство государственных практиков в конце концов будет посрамлено и отвергнуто самою жизнью, но немало замешательств и мук натворит оно, прежде чем будет пересилено жизнью! К чему же, однако, допускать подобные упражнения над Русским народом, такия experimenta in anima vili (опыт на малоценном организме), заграждая предварительную работу самого сознания общих начал, русской жизни присущих?
Дело в том, что даже и без помехи внешней, даже для людей, охотно признающих в принципе право Русского народа на народность, – эта работа, повторяем, в высшей степени сложна и трудна. Не очень-то легко поколениям, воспитавшимся исключительно на европейской науке, на европейском политическом и юридическом миросозерцании, всосавшим в себя с молоком невольное, почти бессознательное подчинение авторитету европейской цивилизации, высвободить свою мысль из-под гнета всех этих воздействий до той степени полной самостоятельности, при которой только и могут раскрыться ей внутренние, иногда чрезвычайно тонкие особенности русского жизненного строя! При несколько поверхностном взгляде, ум очень удобно может быть введен в заблуждение аналогией, внешним сходством иных русских явлений с однородными явлениями на Западе. Велика может быть опасность от практического пренебрежения к этим особенностям, от смешения или подтасовки разнонародных идеалов, иногда даже невольной. В начале законодательных работ, многие пути представляются уму параллельными, по-видимому, даже совсем сходятся, – но потом, глядишь: в жизни, на практике, они далеко расходятся друг от друга, ведут совсем в разные, противоположные стороны...
Возьмем для примера (оно же будет и нашим переходом "к делу") принцип всесословности – на основании которого, между прочим, Кохановская Комиссия проектировала было и всесословное село, и всесословную волость. Гораздо раньше этой Комиссии, с самого начала реформ прошлого царствования, принцип всесословности был провозглашен у нас с необыкновенно сильным увлечением и водворен в разных общественных учреждениях. Увлечение это было вполне понятно и законно, во сколько оно вызывалось радостью при мысли о распространении общечеловеческой равноправности на людей всех состояний, о предстоявшей дружной встрече сословий так долго чуждавшихся друг друга, – сближении и объединении их в общей работе на общую пользу. Но следует заметить, что таким сближением и объединением утешались по преимуществу лица дворянского сословия и вообще высших образованных классов, а не прочих сословий; да последние собственно и не были между собою разрознены очень резкими перегородками, и ни о какой потере, обидных для других, преимуществ им радоваться не приходилось. Несомненно, что кроме этой законной причины увлечения в образованном обществе, значительная доля увлечения была чисто теоретического свойства, относилась к принципу, причем действительное значение сословий в русской исторической жизни даже не подвергалось анализу. Самое понятие о сословности возбуждало в сердцах нечто подобное священному отвращению, а в умах – представление о чем-то ретроградном, узком, в сущности же – противном требованиям европейского либерализма и прогресса. Даже всесословность, как наличное собрание разных сословий, приветствовалась лишь на первый раз; впереди для мысли, взлелеянной с детства на французских политических доктринах, виднелась в будущем бессословность или полнейшее формальное безразличие и равенство – как цель, к которой следовало стремиться. Не на этом ли же основании возмущались, возмущаются и доселе, наши юристы, например, тем различием, которое существует у нас в законах о наследстве и собственности для крестьян, отчасти мещан и купцов, с одной стороны, и для дворян, с другой, и настаивают на издании общего для всех без изъятия Свода Гражданских Законов, единого и единообразного для всей Империи? И все это во имя высшего либерального принципа: бессословности, безразличия и равенства!... Особенно ярко и формально-последовательно в этом направлении проведен был этот принцип в учреждении городского самоуправления. Известно, что по Городовой Грамоте Екатерины, Думы в принципе не были строго сословны; в основании городского "представительства" лежала так называемая "обывательская книга", которая, впрочем, едва ли где и велась; на деле же Думы стали учреждением общим для купцов с мещанами и цеховыми, так как, за исключением столиц, редко кто из дворян и состоял в числе постоянных или оседлых городских обывателей. При преобразовании Петербургской Городской Думы, еще даже при Императоре Николае, учреждено было представительство равное по числу от четырех сословий: дворян, купцов, мещан с цеховыми и личных дворян или разночинцев. При покойном Государе эта реформа была распространена на Москву, а затем и на прочие города. В этих прочих, где не было налицо дворян-домовладельцев, управление более или менее носило прежний однородно-сословный характер; но в Москве и других больших городах установилось совместное всех городских сословий участие в управлении. И пошло оно было недурно – несмотря на неудобства парламентского бюрократизма в живом деле хозяйничанья: все сословные интересы имели своих заступников и находили способ соглашаться между собою. Но в 1874 г. последовала новая реформа, более радикальная и с политической доктриной совсем согласная: признано было вдруг, что никаких сословных бытовых групп и сословных интересов не существует, что люди, жители города – какие-то отвлеченные, бездушные единицы, коих все живое определение исчерпывается платежом городских повинностей, – одним словом: les contribuables (налогоплательщики)! различие же между ними только одно: в размере платы... Смешали таким образом все сословные группы вместе, встрясли, взболтали в одно мутное целое, поделили, по количеству платимых повинностей, на три равноправных разряда, и из выборных от этих трех разрядов и составили Думу. Результат вышел, может быть, и вполне согласный с принципом науки, но вполне безобразный. Живые бытовые интересы общественных классов оказались "представленными" вовсе не равномерно, – и всякий, еле-грамотный пьяница, торгующий в разноску тряпьем на Хитровом рывке по торговому свидетельству, оплачиваемому 20 рублями, получает теперь право избирать и быть выбранным в городские представители, – право, которого лишены способные и просвещенные, оседлые старожилы-обыватели города, не платящие прямых повинностей. На общем ходе городского самоуправления все это сказалось самыми печальными последствиями.
В основание всей этой реформы и многих тому подобных легло, очевидно, крупное недоразумение. Всё здесь сказалось: и неведение истинного значения и смысла русских сословий, и неуважение к правам русского быта и жизни, – неуважение прирожденное, вовсе не умышленное, бессознательное, – и такое же, невольно-подобострастное подчинение последнему слову политической европейской науки. Родоначальница же этой науки, преобразившей более или менее политический строй всех государств европейского материка, – знаменитая Французская революция. Мы не из тех, которые, по остроумному выражению, если не ошибаемся, Ф. М. Дмитриева, полагают, что эта революция произошла от того, что "французское начальство не досмотрело". Мы вполне признаем, что она имеет свое оправдание или raison d'être (смысл существования) в самой истории страны и её внутреннем духовном строе, – но великое её зло в том, что она лишила жизнь свободы органического перерождения, презрела права жизни, водворила тиранию отвлеченной доктрины над жизнью. Она уничтожила все исторически сложившиеся бытовые различия и формы общежития, вместо того, чтоб упразднить лишь неправду в их взаимных соотношениях, все нивелировала, все привела к внешнему единообразию; рассыпала народ на единицы и понятие о народе как об организме, с разнообразием и свободою его отправлений, заменила понятием об агломерате, арифметической совокупности безличных индивидуумов, которой мысли, желания, воля должны были определяться арифметически же, счетом голосов. История, предания, народный обычай – побоку; все нравственные факторы многовековой жизни народной – побоку; вместо качества – количество; вместо нравственной правды – внешняя юридическая; вместо бытового строя – формально правовой; одним словом, вместо живой личной власти, живого народного органического союза – государственный механизм.
Чудовищное развитие государственного начала убило во Франции Землю; созданное революцией единство убило цельность земского духа; фальшивый державный народ (le peuple souverain, суверенный народ) в виде известного представительства в Париже – упразднил народ действительный. До революции, когда существовало деление Франции на провинции, существовала и местная провинциальная жизнь, и местный провинциальный патриотизм; но это не мешало сознанию государственного единства. Напротив: провинциализм входил в понятие общего отечества – Франции, местная жизнь входила ручьями в общую государственную жизнь. Но когда Францию раскроили математически на департаменты, разбили древние местные общежития, уничтожили воздействие исторических преданий, одним словом, когда оскудела местная жизнь и разбились её бытовые формы, – когда центральная власть сосредоточилась в Париже, в каком-то анонимном для народа правительственном снаряде, и оттуда повелительно возвещались народу перемены самых форм правления, с требованием всякий раз равномерно безусловной покорности, – народ, не имея ни вождя, ни знамени, разрозненный, рассыпанный на единицы, недоумевающий, предоставил ведать государство Парижу, а сам ушел в единичную эгоистичную жизнь. Результат сказался в последнюю войну Франции с Германией на поразительном упадке патриотизма и ослаблении идеи отечества! В то же время, так как при искусственном и к тому же насильственном водворении начал равенства, революция удержала и не могла не удержать неравенство собственности, то этим самым, по замечанию Ренана, в основание новосозданной демократии положена была зависть. Зависть стала двигателем нового общества и копит теперь над ним грозу революционного социализма, или же анархии не признающей над индивидуумом никакой власти извне: ni Dieu ni maître (ни бог, ни хозяин)!
Но мы увлеклись в сторону. Мы хотели только показать – куда, логически, ведет путь политической господствующей на Западе доктрины, ей же мать Французская революция, – путь насильственного уничтожения, во имя отвлеченных теорий, бытовых различий, бытовых групп, местных общежитий, путь нивелировки, внешнего уравнения и единообразия, – путь неуважения к местной жизни. Тот исторический путь, по которому призвано идти русское самодержавие – совершенно противоположный. Основное начало русского государственного строя – союз Земли с Государством, т. е. признание Земли Государством, Земли со всею её земскою местною жизнью, и наоборот – признание Государства Землею, как необходимого условия её существования и высшего развития, как верховной, единой, все объединяющей, все предержащей власти, без которой она чувствует себя "сиротою", способною рассыпаться и погибнуть. Это понятие о земле или земщине, или же земстве, проходит сквозь всю нашу историю; этою нерасторжимою связью с землею и сильна наша верховная государственная власть. Но эта земля не сочинена государством, и не есть гладкая доска, на которой государство призвано чертить какие угодно свои сочинения. Пример Франции свидетельствует, что становится со страной, где идея земли, самобытно под покровом и руководством верховной власти живущей, упразднена и подменена идеей голого государственного державства. Одним словом: Русское государство, неразрывное с понятием о земле, признает права быта и жизни, права местных интересов, и только упорядочивает их, уравновешивает, согласует между собою и с интересами общегосударственными, с требованиями высшей нравственной справедливости, живит, направляет, – и местное и разрозненное возводит в общее и целое, в один союз с собою.
Но земля или земщина – это не просто множество личных верноподданных единиц, не просто количественная сумма отдельных индивидуумов: это целый бытовой разнообразный строй со множеством разветвлений, разрядов и групп. Стало-быть, раз он признается, раз эти так называемые, положим, «сословия» существуют, – государство не имеет права не признавать, игнорировать их и вводить насильственно начало бессословности, чуждое жизни. Оно имеет право и обязано требовать лишь равенства их перед государственным законом, не допускать ничего противного высшей нравственной правде... Основное историческое начало русской исторической государственной жизни – это единство в разнообразии, и разнообразие в единстве. Но ведь надо и понять, что такое русские сословия, и в чем их основа. Коренная черта нашего народного строя, это – наклонность слагаться в союзы. Вслед за семейным союзом, образуются союзы или миры деревенские, союзы артельные, союзы людей однородных занятий, промыслов и т. д.; все эти союзы или своего рода миры, не прекращаясь и не расторгаясь, способны входить в союзы общие – волостные, городские, местно-земские, до высшего союза всеземского и государственного. Таково свойство народа, – народа в тесном смысле этого слова... Что же такое, в частности, наши «сословия»? То ли это самое, что понимается под сословиями на Западе? Что это? замкнутые корпорации, обладающие каждая своею особой привилегией? Ничуть не бывало! Они существуют безобидно одна для другой. Это даже не цехи. Это скорее касты, так как в основе их лежит преемственная, наследственная однородность занятий, профессии или служения; но и от каст они отличаются тем, что двери их раскрыты настежь для входа и выхода... Во многом существенно отличается от них дворянство, но о нем речь впереди.
Возьмем наше «духовное сословие», которое, по-видимому, пуще всех представляется замкнутым и имеющим характер касты. Таков обычай исстари, что дети священно-церковно-служителей посвящали себя тому же поприщу, с которым знакомились с малолетства. «Поповский сын грамоте незнающий (без чего он и "попом" быть не может) – "изгой"», гласит старина XI века. Многие священники, не хуже любого аристократа, могли бы, если хотели, проследить свою генеалогию за много веков – в пределах того же духовного сословия, которое поистине историческое и земское, – вместе с народом труженически вспахавшее историческую ниву. О необходимости обновления в нем духа мы еще поговорим не раз, во здесь довольно упомянуть, что оно и теперь представляет живую бытовую силу, а между тем оно вовсе не замкнуто, и всякому вольно и вступить в него и из него выйти! Купечество? Оно действительно сословие, отличающееся особенной бытовой плотностью союза, но не вследствие юридической организации, а вследствие единства! солидарности интересов и жизненных задач. По новейшим законам купцом считается тот, кто платит известную гильдейскую пошлину с капитала, какого бы происхождения он ни был. Но ради права торговли платит "гильдию" нередко и дворянин, – и однакож так несродна эта профессия дворянскому быту, что сколько он ни плати, он к купеческому обществу принадлежать не будет, не станет ему своим. Наоборот, купцы получившие официально звание потомственных граждан, даже статских и действительных статских советников, не перестают почитаться у купцов своими, если искони принадлежали к местному торгующему сословию, не прекращают торговых занятий и имеют оседлость в том же городе. Собственно говоря, купцы, как и мещане (в которые, по закону, обращается купец, не уплативший гильдию (если он не почетный гражданин, или не попал в дворяне), суть аборигены городские, настоящие горожане: дворяне в городах большею частью – нашельцы; их корень – в уезде. Купцы и мещане (с подразделениями последнего сословия), это – старинные посадские – земщина, поселившаяся на посаде при городе, и которой главное занятие – торговля, промысел и ремесленничество. Законы Петра и Екатерины выделили из посадских класс наиболее богатых торговцев под именем купеческого сословии, члены которого остаются таковыми пока торгуют и настолько богаты, что могут платить известные пошлины с капитала. У них также есть старинные роды, считающие себе не одно столетие. Наиболее сословный дух живет в этих двух городских классах (именно наименее замкнутых!); они наиболее способны к самоуправлению, так как предание мирского старинного строя, общего как крестьянам, так и посадским, вполне жизненно в потомках последних, т. е. купцах и мещанах, несмотря на новейшее изменение форм и новую регламентацию, данные законом их сословному самоуправлению... Крестьяне? Но странно даже и называть их сословием; с этим выражением соединяется представление о некоторой ограниченности численного размера относительно общей массы населения, – а ведь крестьяне в России составляют свыше 80% общего числа жителей! Это – сам материк русской земщины, основная стихия русского государственного бытия; это – вся Русь сельская, имеющая свой исконный строй и обычай; это – Русский народ по преимуществу или в тесном смысле слова! Обвинять крестьянство в сословной узкости и своеобычности так же нелепо, как обвинять почву – зачем она черноземна, или зачем у человека волосы белокуры.
Итак, что же мы видим? Видим, что все вышепоименованные русские «сословия» получают свое определение, значение и силу не из законодательной организации, не из начала корпоративного, а из условий быта; никакими, друг перед другом особыми, обидными законными привилегиями и правами не отличаются, и теперь, слава Богу, никакой юридической неравноправностью не обижены. Вообще же напомним мимоходом, что, в противоположность Франции, в основе нашей, не политической, а бытовой православной демократии именно-то и не лежит зависть. Русскому народу, которого никогда, при всех превратностях его исторической судьбы, не покидала живая вера в равенство всех пред Богом, чуждо стремление к внешнему, формальному «равенству». Такова общая народная черта, хотя и допускающая частные исключения – особенно благодаря новейшим веяниям с Запада. Выше идеи внешнего равенства для Русского и вообще для Славянских православных племен – идея братства, которая легко уживается у них с бытовыми сословными различиями и случайною разностью состояний, не сдерживается их внешней преградой!
Как бы то ни было, наименованные нами сословия новою модною идеею о бессословности нимало не обольщаются. Напротив, именно в последнюю пору, начиная с царствования Императора Александра II, когда отменена была юридическая неравноправность, тяготевшая на купечестве сравнительно с высшими общественными классами, и по мере того, как сословный дух ослаблялся в дворянстве, он, этот дух, именно и стал сильнее, чем когда-либо, развиваться в купечестве. От своей сословности, во всяком случае, несмотря на отсутствие привилегий, ни одно из этих сословий вовсе и не думает теперь отказываться, почерпая себе в ней крепкую союзную бытовую силу: сила эта может быть сдерживаема в пределах не отрицательным принципом бессословности, весьма мало способным на Руси к действительному практическому применению, а напротив – сопоставлением и союзом бытовых сил прочих сословий.
Другой элемент сельской Руси составляет – дворянство, с тех пор как оно стало "поместным". Крестьянин и дворянин-помещик – вот, собственно, аборигены уезда, исторические в нем хозяева, в противоположность городу; наоборот, купцы и мещане в уезде – только нашельцы. Дворяне представляют чрезвычайно оригинальное явление русской жизни, разумение которого, к сожалению, сильно затруднено разными иностранными понятиями, внесенными в организацию этого сословия в XVIII веке. Дворяне искони были служилым сословием, т. е. несли службу, от колыбели до гроба, государству или государю, коего слугами и назывались, – в отличие от «сирот», как официально в прошениях называли себя люди от земщины. Собственно говоря, название «дворянин» означало до Петра один из средних чинов, и чин притом не наследственный, а жалованный (каковым стал постепенно при Московских царях и чин боярина, несмотря даже на княжеское происхождение жалуемых). Но сама служилая профессия, от бояр до жильцов и боярских детей – была наследственная, создавая своего рода касту, из коей не было выхода. Каста эта, однако же, не имела никакой внутренней организации, никакого характера и духа корпорации, никакого своего внутреннего самоуправления, – не представляла даже ни тесного бытового союза, ни солидарности каких-либо своих сословных интересов. Повинность государственного служения выделяла служивый класс из общей массы земщины и придавала ему, разумеется, важное бытовое значение, особенно с тех пор, как вместо жалованья стали наделять его поместьями. Была, впрочем, и до Петра некоторая организация, но она коснулась только самой службы или замещения должностей, где честь служилая считалась со служебными заслугами рода, для чего существовали особенные «разрядные книги» («местничество»), а также и верстания поместьями. Олигархических же поползновений и вообще политических властолюбивых вожделений масса служилого сословия никогда не оказывала. В них провинились лишь бояре знатного рода, большею частью потомки бывших удельных князей или пришлой из Литвы и других мест знати. С уничтожением местничества была сделана попытка организовать служилое сословие на генеалогическом начале, через записку старинных родов с их родословными в Бархатную Книгу, – но Петр Великий нанес этому принципу сильнейший удар, уничтожив в области служения государству всякое официальное и преимущественное его значение. «Безродный баловень счастья», Меншиков, поставлен был Петром выше всех родовитых, а учреждением Табели о рангах открыт доступ к высшим званиям для людей всех сословий – путем государственных заслуг или попросту службы. Таким образом служение государству перестало быть исключительным отличием, привилегированною принадлежностью одного служилого класса, хотя еще и продолжало быть его наследственною повинностью. Родовая спесь была сбита; род утратил реальное практическое значение. Ограда еще оставалась, но с пробитыми широкими воротами, раскрытыми настежь. Но тем сильнее выступало значение этого класса – как поместного землевладельческого, уездного, с его историческим чувством рода, не лишенным обаяния и для других, и вместе с тем с общегосударственным служилым преданием. Петр и пытался дать ему какую-либо организацию, думал даже дать ему название «шляхетского», – но должно-быть и сам чувствовал фальшь такого нерусского наименования. Вскоре затем самою жизнью присвоилось ему общее название «дворянского», которое стали получать, с достижением известного чина, и новые служилые люди.
Так продолжалось до Петра III. С указом этого государя «о вольности дворянской», избавлявшим дворян от обязательной служебной повинности государству, впервые явилось в России сословие без определенной, общей для всех, однородной профессии, но с выдающимся положением. Наконец Екатерина дает ему организацию знаменитою Дворянскою Грамотою 1785 года. В этой грамоте слышится присутствие начал нерусских, – попытка создать из дворян корпорацию, которой никогда в нравах этого служилого сословия не было, так как никаких своих общих сословных интересов у них в старину и не существовало. Что же было положено в основание корпорации, как общее начало? Не служилый принцип, ибо после указа о вольности дворянской он не был обязателен, а потому и не годился для основания, – хотя, заметим, служилое предание (весь исторический raison d'être сословия) было так сильно, что даже и по новой Грамоте, несмотря на очевидное, но, собственно, лишь формальное противоречие, дворянский род, коего представители не служили государству два поколения сряду, утрачивал дворянское достоинство. Генеалогический принцип также не мог со своей стороны служить основанием для корпорации, ибо Табель о рангах продолжала действовать, и корпорация была вполне открыта для людей худородных, но достигших известного чина. Самое существенное основание создаваемой Екатериною корпорации, при всем увлечении Императрицы французскою философией XVIII века, выразилось в пожалованной дворянству исключительной привилегии душевладельчества или владении населенными имениями. Государство принимало на себя задачу обеспечивать за дворянами-помещиками крепостное право; помещики, как выражалась Екатерина, обращались с своей стороны в ту "сотню тысяч полицеймейстеров", которая обеспечивала для Императрицы спокойствие в стране. В то же время Императрица вручила дворянству широчайшие права местного управления и суда, – от высших губернских инстанций до суда земского и земской полиции (слово и понятие, хотя и смутное, продолжали еще жить и по временам выплывать на верх!...).
Не может, конечно, современное дворянство не признать, что дело земского самоуправления, врученное исключительно ему одному – как сословная привилегия, но в то же время и повинность, при полном бесправии всей остальной земщины, – было ведено ими (особенно в области суда и администрации) не только более или менее неудовлетворительно, но большей частью дурно. Но оно и не могло вестись иначе – именно вследствие того, что понималось, да и было на деле, больше привилегией, чем повинностью, – именно вследствие фальшивого положения, созданного для дворянства крепостным правом, как принадлежностью сословного звания. Тем с большею радостью должно было оно приветствовать, да и приветствовало и подготовило, день 19-го февраля 1861 года, избавивший его от поносной привилегии душевладельчества и давший наконец возможность, после долгого и мучительного процесса, возникнуть в нашей земле настоящей местной земской жизни и земскому самоуправлению! Если в древней России для местной земской жизни недоставало местных земских интеллигентных сил; если затем, при водворении этих сил в уезде, недоставало самой местной свободной сельской земщины, то в настоящее время имеется налицо и то и другое...
Теперь-то только и начинается для дворянства новая жизнь, новая эра существования; теперь только, – именно после того, как оно растеряло все свои исключительные привилегии, – и выступают, во всем своем значении, те особого рода нравственные права, которые составляют его историческое стяжание! С этой точки зрения русское дворянство, как «сословие», представляет, повторяем, одно из оригинальнейших явлений русской жизни. В самом деле, что это за сословие? Что это за корпорация? Как организация – нет организации слабее: никаких особенных отличий в виде юридических преимуществ в ней нет, – землевладельчество и государственная служба открыты всем и каждому; записка в родословную книгу губернии не сопровождается никакими заманчивыми практически-выгодными последствиями, да и многое множество даже старых дворян вовсе об этой книге и не заботится! Теперь даже и твердой ограды с воротами нет, а какой-то, для видимости только, низкий плетень: нет, наконец, и существеннейшего элемента каждой корпорации – однородности профессии, интересов (каковы были интересы крепостного права); нет никакого строгого корпоративного духа, ни даже духа родовой спеси, а если они в частности и проявляются, то встречают осуждение в большинстве самого дворянства. Оно не сторонится, не чуждается других сословий и в своем быту: просвещение сглаживает для него все различия, и университетский диплом ценится и в самой дворянской среде едва ли не выше дворянского патента, во всяком случае дает ему полную нравственную полноправность в этой среде. А между тем, несмотря на такую шаткость юридических и социальных оснований (по нашему же мнению, именно благодаря ей), дворянство несомненно существует как самый выдающийся, передовой общественный класс, как историческая, нравственная, независимая, бытовая крупная сила, ни для кого уже теперь не предосудительная (ибо не на привилегиях основанная) – сила, которая, конечно, создана историей недаром... В чем же заключаются основания этой силы? Да именно в том, что этот класс всего менее сословен и корпоративен, и в этом смысле нравственно превыше и прешире всех прочих сословий и корпораций. (Вот почему, скажем кстати, всякое изменение его организации с целью наделить его новыми преимуществами и правами послужило бы ему только к злейшему вреду, ослабило бы его нравственное, свободное значение!) Далее: в том, что образование составляет обязательную бытовую его принадлежность. Мы уже замечали в "Руси", что даже и во времена крепостного права этот класс был носителем просвещения в России, разыграл роль своего рода tiers-état (третьего сословия), только запечатленный иным духом, чем на Западе, и этим же духом, более или менее, нравственно облагораживал, запечатлевал и тех, которые, вступая в его ряды, подвергались его воздействию... В том, также, основание этой силы, что историческое предание воспитало в нем, в бывшем служилом классе, привычку и дух служения не личным или сословным, эгоистическим, а государственным и общественным интересам, и дало такое направление всему его быту. Этому способствует, конечно, в известной степени и имущественная обеспеченность... Сила и в том, что, при отсутствии сословных эгоистических интересов, есть у дворян нечто общее: в известном идеале чести (уклонение от которого именно дворянину всеми и поставляется в вину как нечто ему специально несродное), – а у старинных дворян – и доброе историческое чувство рода, которое в известной степени доступно и прочим сословиям, и которого оживление может быть только желательно. Наконец, что придает дворянству, особенно в народе значение, это его деревенское исконное соседство и сожительство с народом, правда, омраченное в течении долгого периода лет крепостным правом, но теперь от этого права очищенное и свободное. Теперь для бывшего служилого дворянского класса открывается поприще служения не только государству, но и земству – в качестве земских местных интеллигентных сил, в качестве личного движущего, руководящего начала, предстоящего началу общинному, во образе сельского народа, – началу всегда нуждающемуся в личном живом двигателе и почине.
Мы упомянули об историческом чувстве рода, присущем (хотя, к сожалению, и слабо) коренному дворянству и которое часто подвергается осуждению, поставлялось даже в вину нашему Пушкину. Но кому же оно в обиду, если оно не сопровождается ни привилегий, ни спесью, а имеет лишь нравственную силу доброго предания? Наш исторический народ, хоть и не читает хроник, но любит исторические имена, любит старину и чтит, не рабски, а свободно, старинные роды, если притом эти роды блюдут себя, держат свое имя на нравственной высоте. К чести русских дворян, можно сказать, что немало добрых старых дворянских родов, в которых русское чувство братства живет рядом с чувством и родового достоинства. Кому же, например, неизвестна популярность в народе доброго исторического рода Шереметевых – даже в самые времена крепостной зависимости? Вот недавно, не без умиления видели мы, на похоронах так внезапно скончавшегося здесь В. А. Шереметева, искренние теплые выражения благодарности и любви к нему крестьян всего Рузского уезда, где он столько лет был предводителем, соединяя вместе с чувством христианского смирения высокое понятие о долге своего служения, как местного дворянина, и вместе с простотой сердца и души, истинно русской и так братски сближавшей его с простым народом, готовность самоотверженно, доблестно жертвовать собою отечеству, что и доказал на прошлой войне. Не предпочтет ли всегда народ такую бытовую нравственную силу – личной же силе на капитале основанной?
И вот эта то бытовая, не на власти лишь капитала или оскорбительных привилегий основанная, а выработанная, очищенная в горниле истории, нравственно независимая, в то же время просвещенная сила (мы берем здесь, конечно, лишь общую, так сказать идеальную её сторону), не исключающая нисколько участия иных, сословных, но равномерно просвещенных или разумных сил, – сила притом не корпоративная, а проявляющая себя в единицах, не может же не быть призвана к привычному ей делу служения, к служению земству, – не может же быть искусственно отстраняема, ради какого то отвлеченного принципа бессословности, торжество которого равнялось бы лишь водворению в земстве вредных воздействий поистине темного, сельской жизни постороннего, сословного духа или же замене земства казенным чиновником!...
Вот почему мы и настаивали на предварительном разъяснении общих начал, полагаемых в основание законодательных работ в своеобразной Русской земле...
("Русь", 1-го декабря 1884 г.)
В земском начале залог развития местной, а потому и общей государственной жизни.
Пора же наконец отрешиться от суеверий доктринерского либерализма при суждении о реформах прошлого царствования в их современном statu quo. Пора оставить этот обычный или, как теперь в превеликой моде выражаться, «обязательный» у всех так называемых либералов прием, – от которого, по правде сказать, всегда как-то неловко становится слушающему или читающему, вследствие не то что неискренности такого приема, а какой-то искренности задним числом, даже как бы официозности… Мы разумеем здесь постоянное прикрывание своего доктринерства флагом Императора Александра II, – даже таких вожделений, которым покойный Государь был уж, конечно, совершенно чужд!.. Но пора также, как бы ни законны были сами по себе порывы негодования, вызываемые подчас поистине невзрачными явлениями нашей действительности, – пора перестать и обрушиваться на эти реформы с ярою до слепоты ненавистью, громя все сплошь, вырывая вместе с плевелами и колосья, не разбирая где правда, где ложь, где сущность, где примесь, – взывая словно бы к какому-то движению вспять, словно бы с полным презрением отметая права жизни и ставя на место её лишь одну усиленную деятельность исполненной силы власти. И те и другие, пожалуй, объявят, что их точка зрения и приемы определены здесь не верно; во если это и так, то кто же в том виноват, как не они сами? зачем не высказываются полнее и точнее? Обе стороны в ожесточенной борьбе между собою. Несомненно, однако же, одно: что при настоящем состоянии их литературной между собою, злостной полемики, она не только не способствует разъяснению спорных вопросов и просветлению общественной мысля, но плодит еще пущую смуту в умах, пущее смятение понятий. Кто стоит вне этих сражений, тому видно, как борцы, упрямо держась своих позиций, только усиливают, каждый, силу или упрямство другого и подставляют взаимно свои открытые фланги веским ударам противника. Вслед за ними чуть не все общество распалось в свою очередь на два стана: защитников и противников реформ Александра II, и на этой то неправильной постановке спора создалась целая туча недоразумений.
«Русь», как известно, не принадлежит ни к тому, ни к другому стану, и вынуждена спорить с обоими. Единый истинно-либеральный, прогрессивный, и в то же время единый охранительный для России путъ – есть, как мы возражали и тем и другим, путь национально-исторический. Только на своих, народных основах может плодотворно и правильно развиваться русская народная, а стало-быть и государственная жизнь. Силою разных исторических превратностей или ниспосланных нам судьбой испытаний – в этой жизни произошло замешательство; органический процесс её потерпел расстройство, задержан в свободном творчестве; основы её были потеряны для сознания русского общества, призванного в то же время к деятельности сознательной и властной. Основы эти, – пренебреженные, забытые руководящими, воспитанными в других понятиях, оторванными от своей народности классами, – были невольно или умышленно, но всегда с помощью насилия или соблазна, подменяемы чужими, совсем противоположными или же схожими только на вид, для взгляда поверхностного, в сущности же глубоко розными. Ложью поросла, да и проросла русская жизнь; не узнать её лица, – подлинного, настоящего. Все болезненнее тоскует, томится теперь Россия по своей правде, словно куда-то схоронившейся, но где-то тут же, около, близко, – по русской жизненной правде-невидимке!… Но эта невидимка станет явною только прозревшим русским глазам.
В том-то именно и состоит задача всего мыслящего в России люда, чтоб глаза-то наши прозрели, чтоб истинные национальные основы русской жизни стали наконец достоянием общего сознания и разумения. К такому вовсе не легкому, но высокому подвигу призвана русская интеллигенция. При этом, без сомнения, неисчислимо более задатков для обретения истины на стороне тех (включая сюда и оба, выше названные, враждующие стана), кто не только мыслит, но и любит, просто-на-просто любит, даже не мудрствуя лукаво, всем сердцем, всем существом своим свою родную страну, дорожит её достоинством, честью, величием, славой, могуществом, тысячью лет исторического бытия выстраданным единством… И уж куда как мало задатков, чтоб раскрылась когда-либо истина тем (а ведь истина русской национальной жизни – всемирно-человеческого значения!), кому дешева русская народная и государственная честь, мощь и все историческое стяжание; кто растлил свою душу бездушным космополитизмом; не умеет, даже не смеет и мыслить независимо, без трусливых справок с авторитетами мысли западно-европейской; ревниво, по принципу доктрины, отрицает в Русском народе всякое право на какую-либо «самобытность» духовного и политического развития и глупо стыдится, по отношению в себе, даже подозрения в «русском патриотизме»!..
Но как ни тяжек труд отвлеченной деятельности самосознания, он теперь значительнее, чем когда-нибудь прежде, облегчается внушительными аргументами свойства практического, – безобразными фактами нашей действительности, даже после всех тех реформ, в которых грезился нам залог всякого благоденствия и гармонии!
Последних грез решилася судьбина!..
Подобно врачу, радующемуся за здоровье больного, когда таившийся в его теле загадочный недуг дал себя опознать в наружной сыпи и язвах, и усматривающему в таком органическом процессе «благодеяние мощной натуры», – так и мы можем по праву благословить Русскую землю за самое её настоящее вразумительное безобразие, – за то, что так быстро и явно высыпал наружу недуг, коренящийся несомненно в той разнообразной отраве, которою, как примесью или приправою к пище, по неразумению или по неведению, кормили с таким усердием русский организм ретивые кормильцы. И уж высыпало, – на славу!. Станут, конечно, и теперь – одни упрямо утверждать, что это, дескать, «наносное», «сверху-де надуло» и само пройдет, только не изменять и не прекращать, а еще усилить корма; другие – что пища сплошь яд, что больного надо посадить на хлеб на воду, и будут настаивать на разных энергических притираниях. Но ведь и при продолжении более или менее отравленного корма, и при героических лекарствах грозящих вогнать эту сыпь внутрь, – встанет грозный вопрос о жизни и смерти для пациента… Не лучше ли подождать с лечением, да вникнуть, да вдуматься!.. Добросовестное исследование авось либо наставит нас всех уму-разуму, укажет нам единый истинный врачующий способ.
Но именно добросовестное. А вот даже и на новый 1885 год раздалась старая песнь, которую тотчас же подхватили по всей линии нашего мнимо-либерального лагеря. Песнь эта, правда, поется уже не в торжествующем, а в минорном тоне, прерывается вздохами и охами, но не по поводу вышеупомянутых, громче еще вопиющих безобразий самой нашей русской действительности, а по поводу обманутых надежд относительно «увенчания», или «достройки» здания. Странное упрямство, казалось бы, настаивать на достройке, когда в самом плане архитектора облачилась погрешность, и недостроенное здание уже теперь покосилось да покривилось!.. Но доктринеры, как известно, имеют способность и видя не видеть, и слыша не слышать… Да и не слишком ли уж рано этот наш западно-европейский доморощенный либерализм стал прикидываться таким обиженным и жалким? Дело его вовсе не так плохо, и чуть ли не большинство русского так называемого образованного общества с большинством чиновников и разными «сферами» – сознательно и бессознательно на его стороне. Мы разумеем здесь под «делом» – ненациональное развитие русской жизни вообще, ненациональное направление русской государственной политики, не внешней только, но по преимуществу внутренней. Если «либерализм», по-видимому, не в авантаже, то его старший братец, и даже не братец, а законный родитель – «бюрократизм», заодно со всем нашим канцелярско-полицейским строем – обретается в вожделенном здравии и даже преуспевает. Как ни отсекайте у него сучья, – пока он цел, они отрастут вновь. Да и чего тут плакать и сетовать, когда цветет столицей Русской земли, благополучно «психопатствуя», Санкт-Петербург, даже в настоящую минуту работающий над изменением русских гражданских законов по духу и разуму французского Code Civil (Гражданского кодекса) и над извержением из русской жизни всего так называемого русского обычного права или народных бытовых юридических воззрений и правил!.. Плакаться и сетовать не им, не мнимым либералам нашим, а по-прежнему Русской земле!
Затянувший эту жалобную песнь, один из солиднейших органов нашей, величающей себя либеральной, печати, возвращаясь памятью за 20 лет назад, приходит к унылому заключению, что первая половина переживаемого нами десятилетия составляет в некоторых отношениях прямую противоположность первой половине шестидесятых годов. Многое из сделанного тогда обсуждается в обратном смысле и даже предлагается печати к переделке… Это справедливо, но ведь не всегда же прискорбно. Нельзя же ни во что ставить двадцатилетний жизненный опыт! Вот, например, сам «Вестник Европы», в 1-ой своей книге нынешнего года, в статье г. Анисимова под заглавием: «Разложение нашей земельной общины», пришел не только к отрицанию своих взглядов за 20 лет назад, но и к повторению почти буквальному – как вообще тех мнений о началах, положенных в основание выкупа в Положения 19 февраля, которые были изложены и в «Дне» и в «Руси», в статьях гг. H. В. и Д. Ф. Самарина, так и в частности тех самых предложений «о замене вносимых в настоящее время крестьянами выкупных платежей несравненно менее обременительною оброчною податью», которые так точно и полновесно были сформулированы г. Самариным на страницах вашего издания и которые вызвали на него нападение со стороны всего «либерального» лагеря. Они, еще недавно, косвенно подтверждены им в «особом мнении к протоколу Московской Университетской Комиссии по присуждению премии г. Иванюкову за его сочинение о «Падении крепостного права в России» (см. 9 No «Руси» 1884 г.). Но возвратимся к упомянутому нами солидному органу печати. «Между прошедшим и будущим» (в то время, в первой половине 60-годов) «существовала, казалось, полная гармония», уверяет он; «можно было ожидать не только исполнения всего обещанного, окончания всего начатого, но и новых шагов вперед, к однажды избранной цели. С тех вор прошло 20 лет – и постройка не только не окончена, но многие её части разрушились, другие обречены на разрушение», и т. д. Как видит читатель – вся старая терминология налицо! В числе доказательств приводится «недоверие к земскому и городскому самоуправлению» со стороны власти, «круг действий Положения о земских учреждениях давно уже остается неподвижным» и т п. Все это верно; обо многом действительно можем и мы пожалеть, напр. об изменении закона о печати 1865 года, но не о всем том и не в том смысле, как жалеет сей представитель нашего «либерального» стана. И знаете ли, что затормозило «прогресс», который вы теперь поминаете? Да именно то, что в реформах прошлого царствования было привнесено (и большею частью – именно благодаря вам) фальшивого чуждого основам и духу русской жизни, что сидело в этом самом вашем чаянии, в этом ожидаемом «окончании» или «увенчании» постройки. Историческая русская жизнь не стерпела этого противоречия и протестовала, – протестует и теперь против насильно навязанных ей ненациональных форм самоуправления; протестует самою этою жалкою бесплодностью и несостоятельностью практических результатов новых учреждений. Вольно же было мечтать о «гармонии между прошедшим и будущим», когда никакая, конечно, гармония не была возможна, если в этом будущем рисовалось водворение на русской народной почве западно-европейского «правового порядка»!.. Заменить этим «правовым порядком» – канцелярско-полицейский (России также несомненно чуждый и неприязненный, и также не давший никакой «гармонии»!), это значило бы для России попасть из огня да в полымя. Последняя ложь была бы даже горше первой, так как окончательно сдвинула бы Россию, даже в самом принципе, с её исторических основ и предала бы Русский народ – страшно подумать! – во власть нашей оторванной от народной жизни интеллигенции, сотворила бы поверх подлинного, настоящего Русского народа – »лже-народ», тот фальшивый народ, который и теперь еще красуется в конституционных палатах Запада, но над которым уже и там занесена рука народной Немезиды.
В великих реформах Императора Александра II (не об освобождении крестьян здесь речь) надо различать две стороны: истинную и лживую. Насколько в нашу жизнь, с этими реформами, привносилось начал общечеловеческой правды, настолько они и благи; насколько они являлись к нам рабским сколком или списком с самих учреждений западно-европейских, лоскутьями, вырванными как бы живьем из чуждой жизни, преимущественно французской, – принадлежностью или частью, и притом неотъемлемою, общей западно-конституционной правительственной системы, – настолько они замутили нашу жизнь фальшью, стало-быть были нашей стране во вред. Они и пришли, да и не могли не придти, в столкновение – и с господствующим у нас историческим принципом власти, и с коренными основами народного строя. В этом отношении они, несомненно, подлежат пересмотру и переделке. И в какое время вошли они к нам? В то время, как самая та система на Западе (обрывками которой они у нас явились) начала уже колебаться как устарелая, терять у себя дома и обаяние, и авторитет! Вся Европа озабочена теперь переверкой своего политического катехизиса; все серьезные умы заняты этою работою: парламентаризм все более и более дискредитируется, – а наши либеральные доктринеры – истинные ретрограды в науке – продолжают лепетать, как затверженные уроки, её когда-то «последние слова», её зады, и от науки-то отстав, и в русской жизни продолжая ничего не признавать и не смыслить! Но если прошлые реформы должны подвергнуться переделке, то уж конечно не для того, чтоб вновь доставить торжество той самой правительственной у нас системе, которая им непосредственно предшествовала и противоядием относительно которой они в свое время явились или предназначались быть. Эта система, в свою очередь, противоречила и противоречит русскому народному идеальному понятию о верховной власти, и вообще русскому национальному духу. На этой системе удержаться было нельзя. Тот путь, которым шло наше государство до времен Александра II, с его полновластной, канцелярско-полицейской опекой, отвергавшей свободную деятельность самой народной жизни – был путь нерусский и такой, которому не было и нет другого логического исхода, кроме пресловутого «правового порядка». Если кто не желает последнего – должен, поэтому, отречься и от первого пути; если кто стоит за этот первый, тот силою логики сойдет, рано или поздно, на путь конституционный. Выход из этой дилеммы один: отречься от обоих путей и стать на путь новый, он же и древний, исторический и народный, государственно-земский. Но, как мы сказали, самое понятие о народном и народности требует еще работы сознания, которая, впрочем, в наши дни уже значительно облегчается самой практикой.
Возьмем, как пример, реформы известные под названием «городского и земского самоуправления». Уж конечно, что касается самоуправления, так не может, по-видимому, быть начала более свойственного нашему народному строю. На самоуправлении искони стояла Россия. Да и теперь верховная власть правит верховно миллионами русского сельского населения чрез самоуправляющиеся бесчисленные крестьянские миры. Вече, мир, собор, городское и сельское самоуправление проходят сквозь всю русскую историю. Позднее оно вводится Иваном Грозным в состав русской государственной системы, не только признается, но и получает более широкое развитие по почину самой самодержавной власти; учреждаются и местные суды с выборными или излюбленными судьями Да и после Петрова преобразования, когда стихия земской жизни, казалось, сохранилась только в среде податных сословий, – что же, как не та же идея местного самоуправления – только в искаженном, исключительно сословном виде – выразилась в привилегиях, данных Екатериною дворянству и предоставлявших ему местные судебные и правительственные функции? Понятое дело, что когда с падением крепостного нрава стала наконец возможною полнота русской земской жизни, – мысль о земле и земстве, равно как и самое слово, должны были воскреснуть снова. И точно, как бы в ответ на этот запрос, предъявленный жизнью, являются, через три года после освобождения крестьян, так называемые земския учреждения. По-видимому, мы вступили на путь вполне национальный! Но только по-видимому, – да иначе едва ли бы эта реформа вызвала к себе такое сочувствие со стороны людей, которым до русской истории и национальности не было ни малейшего дела. Эти последние усмотрели в «земских учреждениях» нечто либерально-иностранное, именно – учреждения «представительные», каковыми они, в сущности, и были, каковыми и назывались, хотя неофициально. В сущности, произошла подтасовка разных понятий и идеалов, народных и нисколько не народных. Под русское старинное название и начало подведены были более или менее близкие подражания французским conseils municipaux (муниципальным советам) и прусским Landsordnungen (земельным порядкам), только в духе еще более «либеральном». Но ведь не одно и то же «парламенты» – и веча, миры или соборы! Общего между ними мало. Понятно однако, что система местных «представительных учреждений» с парламентами под видом «собраний» – многим логическим умам должна была казаться лишь этапом в общей иерархии «представительства» и возбуждать аппетит к «докончанию начатого», к достройке здания – венцом «правового порядка»…
Ну, и пошла гулять ложь! И завелись говорильни, и началась нескончаемая болтовня вместо дела, и водворилась в либеральных представительных местах своего рода бюрократия не хуже петербургской, – и захватили уже по местам земское самоуправление в свои руки, – и совершенно легально, «большинством голосов», подкупом и иными электоральными приемами, не хуже чем в чужих краях, – богачи-кулаки, да проходимцы. Конечно, высокие личные достоинства некоторых делателей помогают им иногда, там и сям, выносить на своих плечах к благому исходу земское дело, но это заслуга не столько самого учреждения, сколько их самих, – но это случайность! Нет подобных деятелей, и выйдет то же, что и у нас в Москве, где городская Дума может теперь служить отличным образцом такого на русской почве самоуправления – в аппретуре иностранных «представительных» учреждений!.. И не потому наше самоуправление городское и земское представляет такой жалкий вид чего-то несостоятельного, что (как говорит орган «либеральной» печати) «круг для самоуправления остается доселе неподвижным», т. е. не расширяется. Да куда же ему еще расширяться, и в каком смысле? В том ли, как однажды печатало (мы это сами читали) одно из земств, в ответ на запрос о реформе сельского и уездного управления, что местное земство не может де интересоваться одним тесным кругом местных дел, но что ему необходимо обсуждать и государственные расходы, ведать и государственный бюджет?.. Не в том также беда, по крайней мере не только в том, что в правительстве замечается «недоверие к самоуправлению», выразившееся недавно в каком-то циркуляре (на что указывает тот же солидный орган либерализма, как на признак наступившей реакционной поры). Горе в том, что это недоверие оправдано самою действительностью, и пуще всего – всеобщим (нечего этой беды таить) недоверием самого населения! Если несколько лет назад еще могли некоторые идеалисты, в своей любви к «представительству», обманывать себя объяснением, будто плохие результаты самоуправления происходят исключительно от вины высшей администрации, то теперь это объяснение никуда уже не годится, и для уразумения причин достаточно прочесть протоколы многих думских и земских заседаний, или известия о земствах, помещаемые в разных газетах, в том числе и в нашей…
Что же, уничтожить, похерить земство? Сохрани Бог. – образуется пустота или замена – чиновниками. Не уничтожить следует его, а преобразить, – одновременно с преобразованием сельского управления, – в смысле требований народной жизни, согласно с народным духом, позабыв о всяких иностранных либеральных доктринах. В земском начале, – не как начале оппозиционном русскому принципу верховной единоличной власти, но как неизбежно входящем в самую систему государственного строя и управления, – кроется для нас залог самого широкого, здорового, истинно-либерального развития местной, а потому и общей государственной жизни…
(«Русь», 19-го января 1885 г.)