Monk at large: Aldous Huxley
Имея дело с вещами, лежащими за пределами нашего обычного опыта, мы очень легко склонны смешивать, если не считать тождественными, вещи, которые, несмотря на кажущуюся видимость, имеют мало общего друг с другом или вообще ничего общего. Так обстоит дело, например, при рассмотрении вопроса об аскетизме и об отношении аскета к естественным человеческим инстинктам; Мы забываем, что аскетизм есть не что иное, как дисциплина, разработанная для определенной цели и направленная на достижение конкретных результатов, и что в нем нет ничего более духовного и святого, взятого в себе, чем в специальной тренировке атлета; и мы путаем его с пуританством (доктриной, или, скорее, отношением, которое является неуравновешенным и, следовательно, еретическим, в каком бы религиозном контексте оно ни находилось) и с тем эмоциональным, можно даже сказать, невротическим бунтом против потребностей тела и против самих условий человеческой жизни, который обычно принимает пуританство в наше время. Такая позиция так же далека от позиции истинного аскета, как позиция чудака, который ест только определенные виды пищи, или от позиции атлета, который считает необходимым придерживаться определенной диеты.
В прежние времена, однако, предусмотрены были варианты как для человека, который сознательно решил отказаться от некоторых прелестей человеческой жизни, чтобы следовать трудному, но полезному призванию, так и для его более слабых собратьев, которые либо из-за каких-то недостатков в своем эмоциональном складе, либо, возможно, из-за определенных событий в своей ранней жизни, не могли с чистой совестью ни желать, ни наслаждаться чувственными наслаждениями. Сегодня те, кого врожденная брезгливость могла бы привести к спокойной жизни в монастыре, лишены этого прибежища, и весь современный мир убеждает их, что они должны во что бы то ни стало «жить» (на полную), (всё) «испытывать», «получать от жизни максимум». Съедая (излишнее) без разбора (аппетита), они легко заболевают (расстраивают желудки) и, заставляя себя жить такой жизнью, к которой они эмоционально не готовы, вскоре озлобляются. Удовольствие, которое они могут испытывать, – это удовольствие от того, что они возмущают свою природную брезгливость, – но оно всегда глубоко проникнуто чувством вины и заканчивается отвращением. В этом контексте интересно отметить, как много людей, одержимых сексом и предавшихся безумной распущенности, напуганы – ещё с подросткового возраста – самим существованием своих сексуальных инстинктов и выходками, на которые они толкают их тела.
С этим отношением тесно связано, хотя и не всегда идентично, отношение человека, который пытается заключить себя в ложную самодостаточность и который, ненавидя отдавать свое тело (отдаваться телом (to surrender his body)) (и фактически отдаваясь им только по видимости), в том же духе отказывается отдавать свою душу Богу; человека, чье негодование по поводу условий человеческой жизни является симптомом гораздо более глубокой неприязни, направленной не только против чуждых сил внутри себя, но даже против божественной силы. Целомудрие может быть добродетелью; и оно также может быть признаком люциферианских притязаний.
Эти соображения имеют отношение к нашей главной теме, поскольку восточные доктрины сильно пострадали в глазах Запада от приверженности им людей, которые искали только оправдания своей ненависти к жизни, и самым выдающимся, и, безусловно, самым широко известным поборником (главным героем, protagonist) этих доктрин сегодня является человек, который, казалось, является примером (олицетворяет) в своей работе позицию современного «монаха на свободе» (modern 'monk at large'). Публикация книги Хаксли "Вечная философия" (The Perennial Philosophy, 1946), должно быть, за несколько недель удвоила число людей в Англии и Соединенных Штатах, проявляющих некоторый интерес к восточным доктринам, и, если мы хотим показать, почему эта книга в целом произвела опасно обманчивое впечатление о традиционном религиозном и метафизическом учении, мы должны подробно проследить путь, по которому пришел Хаксли к этому учению.
(Романы О. Хаксли, о которых здесь говорится: "Контрапункт" (Point Counter Point, 1928), "О дивный новый мир" (Brave New World, 1932), "Слепец из Газы" (Eyeless in Gaza, 1936), "Через много лет" (After many a Summer Dies the Swan, 1939), "Время должно остановиться" (Time must have a stop, 1944).)
Прослеживая это развитие на примере пяти его романов, мы должны отдать должное его критике современной жизни как таковой – критике, заостренной и порой искаженной его отношением к человеческой жизни в целом – но, тем не менее, справедливой. Но важно отличать, под поверхностью остроумия и элегантности, такую здравую критику того, что является специфически современным и ненормальным, от пуританского отрицания условий (conditions), присущих нашему существованию, с которыми оно переплетено. Провести такое различие отнюдь не легко, ибо Хаксли обладает чем-то вроде таланта фокусника; он произносит заклинания, которым трудно не поддаться, и его остроумие (то недоброе остроумие, которое в высшей степени далеко от веселого остроумия такого писателя, как Линклэйтер (Linklater)) и его беспощадное наблюдение за убогими удовольствиями, дрянными побуждениями и мелким тщеславием оказывает какое-то очарование на многих его читателей, в то время они по-прежнему смутно осознают, что им преподносят полуправду, которая волнует так, как не волнует вся правда; чаще всего это волнение похоже на волнение от игры в «подглядывающего Тома».
Отчасти именно это сильное воздействие полуправды делает «Контрапункт» («Point Counter Point», 1928 год) таким увлекательным, но таким неудовлетворительным романом. История начинается с финала любовной интриги, обреченной с самого начала на ложный идеализм и сентиментальность. Хаксли сразу задает настрой (is sealing up a bolt-hole); роман в основном посвящен (плотской) чувственности, но он напоминает нам, что альтернатива заключается не в «Любви» в духе миссис Браунинг (Mrs. Browning) (т.е. не в платонической любви). Нас уверяют, и будут уверять снова и снова, что возмездие за грех – смерть; или, что еще хуже, прах без взрывного озарения смерти. Уже здесь, в самом начале, есть нечто, что читается почти как комментарий к последующим страницам; «Когда истина – только истина и более ничего, она неестественна, она абстракция, которая ни на что не похожа в реальном мире», – говорит Филип Корлз (Philip Quarles), которого можно с должной осторожностью приравнять к автору.
Нам снова и снова внушают, что возмездием за грехи является смерть; или хуже – прах без взрывного озарения смертью. И всё же здесь, в самом начале, есть кое-что, что читается почти как комментарий к последующим страницам: «Когда правда – это всего лишь правда, она неестественна, это абстракция, которая ничем не напоминает реальный мир», – говорит Филип Куорлс, которого можно с должной осторожностью отождествить с автором. В романе много отрывков, которые кажутся нам особенно «правдивыми» изображениями жизни, но той правдой, которую дают нам фотоаппарат и диктофон. А сатира представляет собой не столько свирепую, личную иронию Свифта, сколько озорное удовольствие маленького мальчика, который застал взрослых со спущенными штанами. Жена обвиняет Куорлса в том, что он общается только «по радио через Атлантику»; он возводит экран из слов между собой и миром, точно так же, как Барлап воздвигает его из фальшивой эмоциональности, старый Бидлейк – из исключительной чувственности, Люси – из холодной и защищающей саму себя жадности, Спандрелл – из цинизма, лорд Эдвард – из научного знания, а Уэбли – из действия. У каждого есть свой защитный механизм, ставший жестким и автоматическим в действии, отрезающий его ото всего, кроме одного малого сектора человеческого опыта.
О Куорлсе нам говорят, что «в обычном мире повседневных человеческих контактов он был на удивление похож на иностранца»; однако на иностранца, у которого нет позади традиций и безопасности собственной земли. Хаксли пишет о жизни, которая инстинктивно кажется ему чужой и, по сути, варварской, но у него пока нет собственной точки зрения, с которой её можно было бы судить, или средств, чтобы продемонстрировать альтернативу. Он всё ещё официально скептик; он не в состоянии утверждать, что человеческая жизнь, какой он её видит – животность, едва прикрытая поддельными ценностями и претенциозным идеализмом – неправильна по сравнению с другим путём, который был бы верен. Он всё ещё верит, что тело – единственная реальность, в которой он может быть уверен, и он ещё не до конца принял приговор собственного чувства, гласящего, что тело отвратительно. Действительно, бывают моменты, когда очевидно влияние его друга Д.Г. Лоуренса; такое предложение мог бы написать сам Лоуренс: «Он любил её так, как мог бы любить ископаемый ребенок шестидесятых, робко и постоянно извиняясь; извиняясь за свои страсти, извиняясь за своё тело....» А «грех» Люси, когда она спит с Уолтером, заключается в том, что она не позволяет ни ему, ни себе отдохнуть в почти священном покое пресыщения (сытости), чувствуя, что это «по сути своей довольно абсурдно»; прообразом Рэмпьона, единственного персонажа, который никогда не испытывает ударов авторского осмеяния, очевидно, послужил Д.Г.Л. (Лоуренс). «Варварство – это однобокость», – говорит Рэмпьон; «Вы можете быть интеллектуальным варваром». На этом этапе Хаксли, похоже, осознает собственную однобокость.
Фальшивая духовность Барлапа тошнотворна. В Галерее негодяев романа «Контрапункт» Барлап – главный Негодяй. Но почему же с ним обходятся так беспощадно? Почему его мелкие притворства и неискренности карикатурно высмеиваются с такой яростью? Возможно потому, что Барлап, живший искренне, предложил бы альтернативу жизни, которой, как вскоре попытается доказать Хаксли, нет альтернативы, кроме бегства. Барлап мог бы предложить альтернативу духовности, вплетенной в ткань бытия, любви дома вкупе с чувственностью; поэтому Барлапа нужно показать совершенно презренным. Мы раз за разом обнаруживаем, что тип человека, способный разрушить тезис Хаксли, указав путь между обнажённой чувственностью и полным отрицанием тела, подвергается карикатуре. Старый Бидлейк – ещё один такой; он хотя бы наслаждался благами жизни счастливым и простым образом, без самоукоров или ухищрений тошноты; но счастливого сластолюбца нельзя оставлять в покое; его осуждают за эгоистичную жадность, и он, как и другие персонажи романа, боится любой глубины чувств и пытается стереть из памяти свою вторую жену, о которой глубоко заботился; его терзает страх смерти – он использовал животное тело, но приходит в ужас, когда оно его настигает. Если бы Бидлейк не пытался получить что-то даром, если бы он принял условия жизни как цену своего удовольствия от неё, роман лишился бы части своей силы.
Спандрелл, циник из комической оперы со своим преднамеренным и осознанным злодейством, в сравнении с Бидлейком кажется стоящим на стороне ангелов; ибо злодейство Спандрелла возведено в ранг суда над самой природой жизни, мести за жизненную силу, отправившую его мать в постель к похотливому майору. Развращая фабричных девушек и ломая их дух – словно для того, чтобы обезобразить образ Божий в человеческом существе, – он проповедует псевдо-аскетизм и прокладывает путь тому, что вскоре проявится как «хакслианский мистицизм». Его чувственность, от которой он старается изо всех сил не получать удовольствия, представляет собой своего рода самобичевание; а в конце концов он находит доказательство существования Бога в абстрактной мелодии струнного квартета Бетховена. Подходящей парой к Спандреллу является Люси, ничуть не более здоровая в своей чувственности, чем он; женщина вроде «Рози» из романа Моэма «Пироги и пиво» никогда не смогла бы жить в атмосфере Хаксли. Как и миссис Твейл в романе «Время должно остановиться», Люси использует людей ради своего удовольствия, холодно и с презрением, и она тоже ненавидит тело, от которого зависят её приятные ощущения. Её девиз: «Жить по-современному – значит жить быстро» – мог бы быть взят напрямую из романа «О дивный новый мир».
Семена «Дивного нового мира» были посеяны в 1926 году, когда Хаксли написал «Лос-анджелесскую рапсодию» о Городе Ужасающей Радости. Здесь уже, в Лос-Анджелесе во времена Бума, он обнаружил полностью сформировавшееся Евангелие Хорошего Времени; «Радость всегда быть занятым, не иметь времени подумать... радость танцевать под дикую музыку... радость обниматься с вызывающе смелыми и хорошенькими флапперами... радость всегда находиться в толпе, никогда не быть одному». Здесь же была и поддельная религиозность; «Доктор Леон Такер со своими Музыкальными Посланниками на большой Библейской конференции... колокольный звон органа, гигантский маримбафон....» и «Тысячи и тысячи флапперов... так странно унифицированных, безликих и пустых». Это предварительный просмотр «Дивного нового мира» покоя и изобилия, и, размышляя над настоящим («Контрапункт») и будущим («О дивный новый мир»), мы искушаемся извратить индуистское изречение и воскликнуть: «Это мерзко. То мерзко. Вычти мерзкое из мерзкого, и останется мерзость».
«О дивный новый мир», возможно, самое выдающееся достижение Хаксли. Такое предупреждение отчаянно необходимо было прозвучать; и он возвестил о нём так громко и резко, что есть люди, помнящие эту книгу как некий повторяющийся детский кошмар, истории о змеях, когда они были маленькими, о войне, когда стали чуть старше. И всё же находятся те, кто понял сатиру не больше, чем обитатель Нового Света, и принял её за лучезарную картину совершенно желанной Утопии. Задачей Хаксли было продемонстрировать со всей беспощадностью логический вывод большинства современных идеалов и идеологий; сам факт того, что, хотя книга пропитана ненавистью автора к изображаемому им миру (ненавистью, следует признать, не лишенной смакования), некоторые люди нашли в ней проекцию собственных грез наяву, служит мерилом его успеха.
Социальная Стабильность – это лозунг «Дивного нового мира», а биологическая инженерия – его метод; идеал – это «приспособление», то самое приспособление, которое является идеалом и многих современных психиатров; ведь вместе с приспособлением приходит счастье определенного рода, а со счастьем – стабильность. В самом деле, основой этого общества является именно счастье, а не удовольствие; ибо удовольствие несет в себе дионисийский принцип, оно по природе своей интенсивно и оставляет после себя беспокойство. В «Дивном новом мире» интенсивность и беспокойство упразднены; власти «возражают против чего-либо интенсивного или затянутого». Свободу, уверяют нас, обычно определяют как «Свободу быть неэффективным и несчастным». Пророки эффективности и счастья, несомненно, на стороне роботизированного общества; так же как и поборники «удовлетворения» (этих блуждающих огоньков, которых преследуют многие самозваные «реалисты»), ибо «Чувство таится в том промежутке времени между желанием и его исполнением» (полуправда, но обладающая определенной силой); «Сократите этот промежуток, сломайте все эти ненужные преграды».
А какова цель жизни в «Дивном новом мире»? «Колеса должны вращаться ровно, и они не могут вращаться сами по себе». Человек окончательно низведен до положения не более чем придатка машины; фактически он перестал существовать как человек. А поскольку машинам нужен уход, главной добродетелью тех, кто за ними присматривает, становится «чувство социальной солидарности», то социальное чувство, которое столь высоко ценится даже сегодня в нашей полумеханизированной цивилизации. В «Дивном новом мире» «Каждый принадлежит каждому».
Всё, что интенсивно или личностно – это потенциальная динамитная шашка под телом государства. Когда один из персонажей (Бернард) нащупывает свое «я», отдельное от стада, его высмеивает фонограф внутри Ленайны: «Никогда не откладывай на завтра то удовольствие, которое можешь получить сегодня». И когда они вдвоем парят над морем, лицом к лицу с «стремительной пустотой ночи... бледным ликом луны среди спешащих облаков», Ленайна кричит: «Это ужасно!» и включает радио. Сам Контроллер, свободный от обусловленных иллюзий, которые держат остальных в безопасности и счастье, увековечивает систему, наполовину осознавая её тщетность, подобно Великому Инквизитору в легенде Достоевского. Разговаривая с Дикарем (аутсайдером, который является ближайшим возможным эквивалентом человека нашего времени), он указывает на то, что всякий раз, когда в прошлом массы захватывали власть, комфорт и счастье становились единственными признанными ценностями; как Контроллер, он всего лишь дает людям то, чего они хотят.
Наконец Дикарь заявляет о праве, неотъемлемом человеческом праве быть несчастным. «Не говоря уже о праве стареть, – напоминают ему, – и становиться уродливым и бессильным; право болеть сифилисом и раком; право иметь слишком мало еды; право завшиветь». «Я заявляю обо всех этих правах!» – отвечает Дикарь. Контроллер пожимает плечами: «Добро пожаловать». Но именно этого права нашему миру всегда и везде недостает мужества заявить; мы действительно отказываемся, одно за другим, от условий, которые одни только могут составить основу по-настоящему человеческой жизни, взамен получая самые тривиальные материальные преимущества, поступая снова и снова подобно тем островитянам, которые требовали обменять свои жемчужины на никчемный хлам торговца.
Такой мир, какой вообразил Хаксли, если бы он действительно возник, мог бы просуществовать не более нескольких лет, ибо единственным источником стабильности в цивилизации является духовный принцип, вечный и неизменный, и ни одна цивилизация, игнорирующая этот принцип, не может надеяться на какую-либо прочную основу; но этот факт отнюдь не делает его картину менее верной как проекцию фантазий бесчисленных индивидов в современном мире. Фантазия эта, однако, особенно кошмарна потому, что, как изобразил ее Хаксли, она, кажется, исключает всякую надежду; в ней нет семени возрождения, так же как не было семени добра или триумфа в его картине современной жизни. До сих пор роль Хаксли была почти исключительно ролью отстраненного критика определенных укладов жизни; но в романе «Слепец в Газе», следующем за «Дивным новым миром», он делает осторожный шаг вперед; он начинает подозревать, и вскоре станет убежден, что владеет альтернативой тому образу жизни, который он столь свирепо сатирически обличал, и перед ним встает задача продемонстрировать эту альтернативу в своем творчестве. До этого момента его романы можно было рассматривать как обоснованные сатиры на один вид неправильно направленной жизни, но теперь делается предположение, что этот единственный аспект жизни представляет собой сущностный характер всей человеческой жизни как таковой, и именно на этом предположении основана новая доктрина спасения.
Какова же на самом деле истинная природа того «рабства», которым озабочен роман «Слепец в Газе»? Очевидный ответ – «рабство страстям», однако минутное размышление напомнит нам, что страсти необычайно мало входят в мир Хаксли; и, прочитав роман, мы обнаруживаем, что изъян почти всех персонажей, как и в «Контрапункте», заключается не в страсти, а в обратном – в страхе перед интенсивностью или глубиной чувства, в отказе когда-либо сдавать малую частную цитадель своего «я». Извращенная «непривязанность» – главный грех Энтони Бивиса; и всё же теперь мы находим, что путь Хаксли к спасению – это путь «непривязанности» и ухода.
Переход от совершенно ложной неуязвимости перед лицом человеческих страстей к тому, что Хаксли считает истинной и здоровой неуязвимостью, произошел слишком стремительно, в нем было слишком много от фокуса. Внутренние конфликты автора часто проецируются в его работе, так что он может вечно нападать на собственные слабости; однако если это применимо к случаю Хаксли, и если он сам страдал от первой, извращенной формы «непривязанности», то мы вправе спросить, не мог ли невроз (ибо это следует называть именно так), будучи изгнанным с одной выгодной позиции, не появиться вновь на другой. Мы можем поставить под сомнение ценность веры, произрастающей из столь сомнительных корней; и снова усомниться, не является ли вторая форма непривязанности такой же извращенной, как и первая. Делая это, нам нет необходимости оспаривать утверждение Хаксли о том, что мудрость начинается с освобождения от своеволия, но лишь спросить, не исказил ли он смысл самого освобождения; не является ли он тем, о ком один из персонажей более позднего романа говорит о Бентаме: «Так почти прав; но так чудовищно неправ».
В начале романа «Слепец в Газе» нам дается картина добра в лице Брайана. Но Брайан не целостен и не может быть святым; и весьма показательно, что его изъян или невроз принимает форму болезненного ужаса перед физической любовью и собственными сексуальными желаниями (это, предположительно, из-за привязанности к матери. Привет Спандреллу!). В Брайане мы находим убедительный характер, но тот, кто не может быть добрым в совершенстве недеформированной натуры: в Миллере, святом рупоре зарождающейся веры автора, у нас нет сомнений в недеформированной натуре, но как персонаж он несет на себе на удивление мало убежденности. Он выражает «правильные взгляды»; нам говорят, что он живет в соответствии с ними; но мы не впечатлены. Брайан погибает из-за ребяческой попытки порочности со стороны Энтони Бивиса, который переспал с его невестой ради того, чтобы выиграть пустяковое пари. Нравственный закон вошел в мир Хаксли во всем своем величии; злые последствия даже малейшего греха, простирающиеся в будущее, уверяют нас, бесконечны. И всё же подход Энтони Бивиса к благой жизни много лет спустя неразрывно связан с этим ранним грехом (точно так же спасение Себастьяна в романе «Время должно остановиться» напрямую проистекает из его предательства Бруно Ронтинни). Так ли странно, что эмоционально деформированному Брайану пришлось умереть, чтобы Энтони смог обрести целостность?
Решающий момент в жизнях двух главных героев, Энтони и Хелен, наступает на крыше дома на юге Франции. Хелен, следует отметить, страдает болезненной брезгливостью наряду с желанием прихорашиваться и играть собственным отвращением (как тогда, когда она украла почку, «источающую невыразимую слизь», из мясной лавки). Сцена на крыше идиллична – лето на Средиземном море; два загорелых тела, нагие вместе; частная буря и последующий покой; гудение самолета над головой; а затем разражается катастрофа. С этого безоблачно-голубого неба падает маленькая собака и разбивается вдребезги на крыше, забрызгивая оба тела кровью.
Как по-разному различные авторы могли бы трактовать этот инцидент. Для Лоуренса это, несомненно, стало бы утверждением кровного родства. Для Томаса Манна... но в данном случае мы знаем ответ; в «Волшебной горе» Ганс Касторп, потерявшийся в снегу, мечтает об идеальной стране Гармонии и Совершенного Человечества, восклицает: «О, прелестно, прелестно! Как они радостны и привлекательны...» – а затем ему показывают мрачную бездну, которая дополняет эту радость; две ведьмовского вида женщины расчленяют ребенка среди пылающих жаровен. Для Хаксли, однако, этот случай сопоставим со встречей Будды со стариком, больным человеком и трупом. Энтони встает на путь «непривязанности»; Хелен бежала.
Энтони снится клейкое, резиновое вещество, тошнотворно наполняющее его рот; в «Дивном новом мире» Дикарь болел, объясняя: «Я съел цивилизацию!» Энтони тошнит не от цивилизации, а от двойственной природы самой жизни. Он встречает Стейтса, который сочетает в себе коммунизм с желанием сделать людей полностью «сознательными собственной и чужой отвратительности». Повсюду царит тошнота, усугубленная встречей Энтони с любовницей давних лет, ныне – непристойной, насквозь пропитанной наркотиками старухой. Единственное спасение – бегство. «То, что мы все ищем, – говорят ему ближе к концу романа, – это какой-нибудь способ выбраться за пределы собственной рвоты». «Разделение есть зло...», – размышляет он; невозможно «осуществление добра существами, которые, если бы они не были злы, то не существовали бы»; вскоре нам скажут, что это восточный взгляд на жизнь; так оно или нет, но это определенно точка зрения некоторых протестантских теологов.
Здесь развитие Хаксли, кажется, зашло в тупик. Следующий роман, «Через много лет», лишь усиливает интенсивность ужаса; пропасть между жизнью, как мы ее знаем – или, вернее, как видит ее Хаксли, всё глубже погружая в деградацию, – и восприятием вечности расширилась еще больше. Роман открывается описательным отрывком, напоминающим «О дивный новый мир»; это Калифорния, Калифорния из «Лос-анджелесской рапсодии» и, между прочим, выбранное место жительства самого Хаксли. Здесь находится Беверлийский Пантеон, Кладбище Личностей, с его девизом: «Смерть поглощена победой»; «Победой, – объясняет Хаксли, – уже не духа, а тела, хорошо накормленного тела, вечно юного, бессмертно атлетичного, неутомимо сексуального».
В этот мир прибывает Джереми Пордж, несомненно, ничтожнейшее из творений Божьих и пример вырождения по меньшей мере столь же смертельного, как и вырождение Калифорнии Хаксли, только менее вопиющего. Он тривиален на каждом уровне сознания, пишет эссе, «богохульства в зарослях лаванды», и когда дома (под гнетом престарелой матери) раз в две недели наслаждается полтора часами «бесконечной мерзости с Мэй или Дорис в квартире в Мейда-Вейл», эта мерзость и «эротическая рутина» являются «апофеозом утонченности, логическим выводом хорошего вкуса».
Если Пордж – маленькое бледное чудовище, то Джо Стойт и доктор Обиспо – чудовища вполне взрослые. Когда бабуины в Замке начинают спариваться, Вирджиния сжимает руки и восклицает: «Да ведь они совсем как люди!» Сравнение в данном случае весьма нелестное для бабуинов. Нам ничего не скрашивают; во время описания стареющего тела Стойта глазами Обиспо нас заставляют представить это самое тело, проходящее через «эротическую рутину» с Вирджинией, однако временами ужас граничит с истерией и потому теряет свою силу.
Значительная часть романа представляет собой комментарий и изложение в форме нескольких монологов мистера Проптера, предположительно буддиста (хотя мало склонного подражать «благородному молчанию» Будды). Пордж встречает Проптера: «Ну я проклят», – говорит Пордж; «Большинство из нас прокляты», – отвечает Проптер со строгостью скорее кальвинистской, чем буддийской. Оказавшись в таком кошмарном мире – мире, настаивает Хаксли, отнюдь не исключительно современном, в доказательство чего он приводит записные книжки «Пятого графа», который был очень пристрастен к тому, чтобы «постфактум наставлять рога» своим друзьям на тех самых кроватях, на которых они умирали, – приговор Проптера едва ли удивителен: «Если вы проведете свой анализ достаточно далеко, вы обнаружите, что Время есть Зло... ...Время и жажда, два аспекта одного и того же». Но насколько тщательно – можно даже сказать, с какой вопиющей недобросовестностью – Хаксли подстроил весы, чтобы получить этот приговор.
На этом прямая линия развития Хаксли прервалась. Казалось сомнительным, сможет ли за этой оргией отрицания и «говорения нет» последовать еще один роман, а «Серый кардинал» (Grey Eminence, 1941), биография мистика, совершившего роковую ошибку, шагнув в мир действия, не разрешил этих сомнений. Тем временем, однако, было известно, что Хаксли практикует какую-то форму духовной дисциплины и направляет свои шаги в соответствии с Наименьшим Общим Кратным всех «великих Вероучений» – учением, которое должно быть поистине возвышенным. Казалось возможным, что, отбросив явные пристрастия к чувственности и тому подобному, он мог бы освободиться от более тонких пристрастий к тошноте и ужасу, которые были главной пружиной его сатиры. Стоя на расстоянии от мира, он мог бы теперь увидеть человеческую жизнь с новым состраданием и новой глубиной, наконец растаяв в нежности по отношению к грехам человечества. Затем появился роман «Время должно остановиться».
Новый роман был встречен рецензентами с похвалой как возвращение к старому, искрящемуся стилю Хаксли. У романиста такого опыта мастерство и техника неизбежно должны были, получив свой шанс, породить книгу, достойную прочтения. И эта книга невероятно занимательна, невероятно искусна – достаточная заслуга, без сомнения, для другого, менее пророческого автора. Но она не требует художественной оценки; это не столько произведение искусства по своей цели или методу, сколько проповедь и клиническое исследование. Нам показывают, яснее чем когда-либо прежде, безжалостное действие причины и следствия в нравственной сфере; нас призывают взять свои посохи и уйти из этого варева разложения, пока оно не засосало нас.
Здесь все ответы скрыты в пыли, особенно для Себастьяна, чьи подростковые грезы о «раскаленном соитии» с «миссис Эздейл» оборачиваются на земле унизительным фиаско с проституткой. А похотливая миссис Твейл, которую он встречает следом, необычайно похожа на Горгулью, выставленную пугать детей: «При воспоминании об этих крайностях удовольствия, бесстыдства и самоотдачи она слегка улыбнулась себе самой»; ее искусство творится на туалетной бумаге, ее студия – уборная; из-за «занавесок своей духовной ложи» она наблюдает за внешним миром (в данном случае за Себастьяном) и воздействует на него, практикуя «...ту почти хирургическую проработку сущего бесстыдства... изысканную прожорливость тех мягких губ». Истинная хакслианка, она вступает во тьму с факелом, бросающим зловещий свет на находящиеся там формы; «Безумец, борющийся в затхлой темноте с другим безумцем... Близнецы-каннибалы в Бедламе». Эти отрывки написаны с любопытным и слегка неприятным смаком; словно пуританский проповедник, порицающий грехи плоти, делает свои обличения тем более сочными, заглядывая под юбки своей паствы. И какая любовь к Богу, вынужден спросить себя читатель, может вырасти из такой ненависти к миру?
Эгоистичная, жадная и чрезмерно мнительная молодая женщина, которая не может избавиться от наваждения, что утехи постели отвратительны, превращается в чудовище, или по крайней мере отбрасывает на стены чудовищную тень, когда сияет лучезарная «Основа» Хаксли. Любящий наслаждение мужчина, Юстас Барнак, обречен на самоосуждение. Юстаса соблазняет маленькая шлюшка, обещающая отшлепать его; после смерти он обречен на вечные муки холода и мучительной похоти. Его «большие, дряблые губы» имеют привычку «влажно и любовно» смыкаться вокруг «шестидюймовых сосков кофейного цвета» сигар; терзаемый своими приятными пороками, он лежит на полу туалета, задыхаясь в сигарном дыму. Соблазненный после смерти теплым и манящим лоном жены арт-дилера, он приговаривает себя к новому воплощению.
Опыт, через который проходит Юстас после смерти, навеянный тибетской «Бардо Тхёдол», описан очень убедительно. Он видит переживания своей жизни как «простые сгустки и распады, простое отсутствие света, простую непрозрачную лишенность». Он вынужден согласиться с миссис Твейл в том, что суть человеческой жизни – это бесстыдство; бесстыдство постели и стола, обслюнявленных сигар и шлюшек с расческами. И мир, когда он посещает его вновь через медиума, по-прежнему ведет себя дурно; миссис Твейл чертит непристойные слова на ладони Себастьяна.
Но как насчет конструктивных элементов книги, утверждения веры? Бруно Ронтини, особенно если его поставить рядом с необычайно эффектными злодеями этого произведения, не выглядит убедительным, и в романе он фигурирует меньше, чем мистер Проптер в «Через много лет»; однако, если когда-либо в книге и требовалось создать образ святого человека, то именно в этой. Тот факт, что Хаксли счел необходимым добавить Эпилог, в котором излагает то, что считает существенными требованиями для «благой жизни», наводит на мысль, что он прекрасно знал о своем провале в романе. В Эпилоге много такого, что, взятое само по себе, является мудрым: «Человек был виновен тем, что довольствовался пребыванием духовным эмбрионом, неразвитым, нерожденным, непросветленным»; мало кто станет это оспаривать. Многое из того, что говорит Хаксли, мы слышали от него раньше; лирическая поэзия – это «Просто ух или у-ух или ням-ням! или проклятье! или дорогая! или я свинья! – соответственно транслитерированная»; еще одна полуправда. Но святые наставления Эпилога кажутся немного жалкими – и совершенно безрезультатными – следуя сразу за триумфом Мира, Плоти и Дьявола в романе.
Весь дух творчества Хаксли насквозь западный: преобладание его заботы о морали; его одержимость идеями вины и греха; его преувеличение противоположности между «духом» и «материей»; его двойственное и мучительное отношение к сексуальности; его желание навязать всем людям единое правило и измерять всех одним и тем же аршином; все это по существу западные черты – они принадлежат к определенным декадентским формам христианства; и не к какой-либо восточной доктрине (и, если уж на то пошло, их нет у Мейстера Экхардта, христианского мистика, которым Хаксли, по-видимому, восхищается больше всего). Для восточного человека «последним достижением всякой мысли является», как говорит Кумарасвами, «признание тождества духа и материи... Тогда нет ни священного, ни мирского, ни духовного, ни чувственного, но все живое чисто и пусто. Этот самый мир рождения и смерти и есть великая Бездна». Конечно, было бы грубым заблуждением, если бы мы опустили слово «последним» или если бы мы забыли о той огромной дисциплине, которая является необходимой предпосылкой для этого «признания» и которая ставит его на противоположный полюс от смутного и сентиментального пантеизма некоторых западных людей, но, тем не менее, тот факт, что такое признание лежит в основе всех восточных доктрин, спасает их от того дуализма, в который так легко впадает протестантское христианство (и от которого католицизм на практике не был полностью свободен).
Поэтому крайне прискорбно, что Хаксли приписывал буддизму и веданте свою собственную установку ума — ту, которую мы видели в романах. И когда он заходит так далеко, что приписывает ее тому, что он называет Вечной Философией, а другие называют Универсальной Традицией, то действительно настало время остановиться и критически рассмотреть интерпретацию, которую он дает этой философии или Традиции. Чтобы понять, почему несмотря на то, что эта традиция допускает бесчисленное множество различных применений и, в некотором смысле, интерпретаций, изложение Хаксли вводит в заблуждение, мы должны рассмотреть различие, которое Рене Генон проводит между «синтезом» и «синкретизмом».
Синкретизм Генон определяет как «сопоставление элементов различного происхождения, собранных 'извне'... без какого-либо принципа более глубокого порядка, чтобы объединить их... Такое нагромождение не может в действительности представлять собой доктрину, так же как груда камней не может составлять здание»; синтез, с другой стороны, «начинается с принципов, то есть с того, что является сокровенным; он идет, можно сказать, от центра к окружности». Генон считает, как и Хаксли, что истина, лежащая в основе всякой «ортодоксальной» доктрины, одна и та же; доктрины, однако, значительно различаются в том, как применять эту истину к человеческой ситуации. Это разные средства для достижения одной цели; то, что Генон называет «синтезом», признает их таковыми с этой точки зрения, нисколько не смешивая их, тогда как «синкретизм» делает тщетную попытку собрать и собрать в некое подобие свер-хучения «лучшие» элементы из этих отдельных учений.
Чтобы подчеркнуть это различие, можно использовать простую иллюстрацию: может существовать несколько различных методов лечения, и все они одинаково эффективны в борьбе с определенной болезнью (хотя, без сомнения, одно из них будет более подходящим, чем другие, для состояния конкретного пациента), и цель всех этих методов лечения одна и та же; тем не менее, ни один пациент в здравом уме не попросит лечить его всеми этими методами сразу. Таким образом, Генон рассматривает каждую традиционную доктрину как целостную структуру, как путь, которому следует следовать шаг за шагом, напоминая нам, что одна конкретная доктрина может быть прояснена путем сравнения некоторых ее элементов с соответствующими элементами другой; но так как эти доктрины различаются прежде всего в их практическом применении, а следовательно, и в правилах морали, установленных для их приверженцев (такие правила сравнимы с режимом, установленным врачом для своего пациента), то ему и в голову не придет пытаться построить из взаимно несовместимых элементов «всеобщий нравственный закон».
Именно как моралист Хаксли подошел и к восточным доктринам, и к христианству, и в своей книге «Вечная философия» он предпринял труд отбора и отвержения, за который не имеет права браться ни один человек на земле. Он одобряет Джалалу Дин Руми (Jalalu ’din Rumi) и цитирует его; но он не может переварить мусульманскую доктрину «джихада» (‘Jehad’). Он одобряет Шанкару, но не использует то, что иногда называют «популярным» индуизмом (‘popular’ Hinduism). Он одобряет Мейстера Экхардта, но с большим подозрением относится к Святому Августину. Цитаты, которые он приводит, всегда интересны; наблюдения, которые он делает над ними, часто уместны, даже если они облечены в сногсшибательный научный жаргон; но окончательное впечатление, которое производит книга, состоит в том, что Хаксли позаимствовал из различных доктрин, не обращая внимания на их контекст, те элементы, которые, по-видимому, поддерживают его собственное отношение к жизни.
До последнего и несмотря на все попытки отхода, Хаксли оставался рационалистом и ученым, связанным с тем «модернизмом», который он в молодости так блестяще олицетворял и на который в расцвете сил так яростно нападал. Любопытный парадокс заключается в том, что, несмотря на все его страстное желание вырваться из заточения в «себе» и при всем его презрении к «личности» (‘personality’) как таковой, все, к чему он прикасался, приобрело тот особый и характерный оттенок, с которым читатель его романов хорошо знаком.